Изменить размер шрифта - +
 – Когда вы последний раз ходили к врачу? Вы употребляли алкоголь за истекшие сутки? Вы ощущаете в себе суицидальные наклонности?

В данный момент я не ощущаю практически ничего. Как будто отрастил себе толстую, чешуйчатую кожу, без которой не выжить в этом засушливом климате. Меня, очевидно, можно ткнуть иглой, ножом, копьем, но тело все равно не вспомнит, как выпускать из себя кровь.

Об этом я ей, впрочем, не рассказываю, и она снимает с моей руки тонометр.

– Слава богу, хоть один спокойный, – говорит она помощнику шерифа и возвращает меня полиции.

Все беззастенчиво пялятся на меня. В отличие от них, арестованных прямо на улице, не успевших сменить свои спортивные костюмы, джинсы и мини‑юбки, я прибыл из другой тюрьмы. На мне комбинезон цвета предупредительного дорожного знака. В карманах у меня ничего нет: все уже переложили в специальный мешок и унесли.

Глядя на меня, они все думают одно: «Он сделал что‑то похуже, чем мы».

Дверь открывается, и меня вызывают по имени. На офицере штаны цвета хаки и бронежилет, как будто он находится в зоне военных действий, что, в общем‑то, во многом соответствует действительности. Помощник шерифа проталкивает меня сквозь толпу.

– Всего доброго, – желает он, прежде чем сдать меня в руки окружным властям.

Вся Подкова дрожит от шума. Дежурные офицеры перекрикиваются и бормочут что‑то в микрофоны на плечах; двери, открываясь и съезжаясь заново, исторгают пронзительный визг; пьяницы орут что‑то своим приятелям, порожденным белой горячкой. А держится вся эта какофония на басовой линии – на ритмичном поскрипывании ботинок заключенного, назначенного мыть полы, на гуле вентилятора, на рождественском звоне цепей, которые соединяют выведенных на прогулку арестантов.

– Поздравляю, – говорит мне офицер. – Вы наш двухсотый клиент за сегодня.

Время – всего лишь час дня.

– За это вы получаете приз: вместо простого обыска при входе вам полагается досмотр с полным раздеванием!

Он заводит меня в комнатку слева от металлической тарелки, прикрученной к стене, и велит снять одежду. Я поворачиваюсь к нему спиной – это максимальная скромность, на которую здесь можно рассчитывать. В окне я натыкаюсь на отсутствующий взгляд женщины‑надзирательницы.

В наш дом престарелых когда‑то приходила одна женщина, лет пять назад она умерла. Эта женщина пережила Холокост. Она видела, как ее сестре отстрелили голову, видела, как деревенские мальчишки вступали в СС и отправляли девчонок, с которыми когда‑то флиртовали, в газовые камеры. В Дахау ее привезли уже беременной, но она скрывала это обстоятельство от надзирателей и сама спровоцировала выкидыш, так как знала, что не сможет выносить плод. Когда миссис Вайс рассказывала о том, как хоронила своего ребенка под грудой камней, голос ее не выражал абсолютно никаких эмоций. Тогда я понял, что подкрашивать этот рассказ ненавистью, болью, раскаянием или чем‑либо еще было попросту невозможно. Она сломалась бы под непосильной ношей чувств.

Поэтому, когда офицер приказывает мне открыть рот, поднять руки, широко расставить ноги и нагнуться, я уношусь куда‑то прочь. В самое сердце неба, на топкое глиняное дно летнего озера. Когда он приказывает выпрямиться и приподнять мошонку, я повинуюсь безотчетно, бессознательно. Это чьи‑то чужие руки, чужие приказы, чужая убогая жизнь.

– Ладно, – говорит он. – Одевайтесь.

Он открывает дверь в конце коридора. В этом помещении, обозначенном цифрой «3», уже полным‑полно народу.

– Эй, приятель, – обращается к офицеру кто‑то из толпы, – что с этим делать будем? – Он указывает на лужу рвоты под телефоном‑автоматом. Лицом в луже лежит какой‑то мужчина.

– Ага, уладим, – обещает офицер, но по интонации становится ясно, что уборка рвоты никак не входит в его планы.

Быстрый переход