Только-только Рома по небесам гулял, катая по небу божественный напиток, как легли на плечи, на чистейшую отглаженную рубашку, две пусть и маленькие, но грязноватые ручки, с каймой под ногтями, зато все в кольцах. И прокуренный голосок промяукал:
– Чем угости-и-и-ишь по старой памяти?
Волнительно вздыхая, на лавку рядом опустилась та самая, обиженная им Сашенька. Вообще она была очень даже ничего, вся такая нежненькая, беленькая, воздушная, как взбитая сметана, и платьишко аппетитно обтягивало кругленькую изящную фигурку. В кино ей сниматься, только в немом – вокал у нее, как у торговки рыбой на Привозе.
Цукер вежливо поздоровался, тщательно закупорил початую бутылку, отнес обратно за прилавок, наказав строго-настрого никому не продавать. Когда он повернулся, то выяснилось, что Сашенька, вновь разобиженная им, стоит в сторонке. На первом же плане маячит московский шиш Гриша, ее ухажер, тот самый, которого Сахаров выщипал за игорным столом. Страховидное рыло было приветливым, глаза задумчивыми и добрыми – тип с таким взглядом свернет голову без колебаний.
– Пойдем, фраерок, – ласково пригласил он, – пойдем, мой хороший.
Обиженная Санька, надувая крашеные губы, подначила:
– Всыпь ему прямо здесь, Гриша, не то он снова под корягу ускользнет.
Но у шиша были свои планы. Он повторил свое приглашение и, чтобы исключить недопонимание, крепко сжал плечо Цукера, а с ним и многострадальную рубашку. Хотя какая, к свиньям, разница? Вскорости и рубашка, и весь Рома, целиком, будут в неаккуратных кровавых пятнах по всей поверхности.
Цукер быстро и незаметно зыркал по сторонам, прикидывая шансы на спасение. Пока все было кисло, подтянулись еще двое, смутно знакомые. Может, и их тоже когда-то он обидел? Давно, наверное, это было, но тут народ злопамятный, к тому же наросли и проценты.
Разливайла немедленно сделал вид, что ослеп. И повели Цукера чуть ли не под руки по грязной лестнице, только не в светлый рай, а бить морду, и держали в хороводе, чтобы предотвратить побег. Подходящий тупик находился тут же, неподалеку – две глухие стены, ни окон, ни дверей, и кирпичный забор, а далее – ветхие сараи. Можно было бы пихнуть разиню, который справа, сбить с ног, прыгнуть на забор и рвануть дальше по крышам. Да забор московский, больно высокий, не допрыгнешь, не зацепишься. И разиня только он один – а что Гриша, что другие смотрят зорко.
Цукер смирился, думал лишь о том, как бы защитить зубы и прочее главное, а еще о том, что через эту доброту все беды. Не успел начать каяться в прошлой греховной биографии, как Гриша ударил, потом навалились остальные. Били не на шутку, с носка, повалили на вытоптанную землю. Цукер пытался скрючиться, защищаясь, но работали мастера, входя в раж, лупили не просто сильно, но и искусно, и по таким местам, чтобы заставить раскрыться. Голова гудела, как котел, в мозгах, казалось, взрывались фейерверки, один глаз уже не видел, а перед вторым кружило то далекое небо, то земля, то кирпичи. Когда стало невыносимо больно, он заорал, но тотчас рот наполнился теплой, густой и поганой смесью слюней и крови, все это полилось в глотку. Вырвало.
Потом вдруг все кончилось. Цукер лежал некоторое время, соображая, жив ли он, скрючившись, как ошпаренный кипятком муравей. Потом осторожно шевельнул руками, ногами – не отвалились, хотя все ныло и просило пощады. С трудом, но встал на четвереньки. Правда, стоило опустить голову, снова вырвало, хотя и всухую. Все лицо липкое, челюсти болели, дышать было тяжело – и все-таки Рома чуть не подлетел к небесам, услышав там, под облаками, знакомый голос. Искомый босяк Федя сказал:
– На… пошли отсюда. Кто дернется – стреляю.
– На понт берешь? – прорычал Гриша, но волосатые сбитые ручища все-таки держал в горе́, и по морде пробегала судорога, точно стряхивал он с озверевшего лица смертоубийственное воодушевление. |