|
И тут прямо передо мной приземлилась оторванная нога. Кровь брызнула мне в глаза. Забилась в ноздри. Я дышал кровью. Я дышу кровью. Никто не кричит. Все застыли на месте. Нет, это не может быть по‑настоящему. Это – часть представления. Мы же все понимаем. Мы не станем паниковать, как идиоты. Лучше спокойно сидеть на месте, чтобы не выставить себя дураком.
Ее больше нет. Вместо нее – груда окровавленных частей тела. Руки тянутся, царапают воздух. Оторванная голова расколота на две части. Глаза вылезли из орбит и висят на ниточках нервов. Повсюду – алая дымка. Взвесь мелких капелек крови. Кровавый туман начинает сгущаться, и в его клубящемся мареве проступает фигура. Туман из крови загустевает человеческими очертаниями.
Это мальчик.
Очень тонкий и очень бледный. Глаза у него – огромные. Напоминают глаза оленя, которого вспугнули в лесу в охотничий сезон, на горной тропе где‑нибудь в Вопле Висельника. На нем ничего не надето, он совсем голый и похож на те слайды, которые показывали чуть раньше, – слайды с древними произведениями искусства. Он весь собран и напряжен, как сжатая пружина. В нем чувствуется сила. Он берет плащ бабульки‑ведьмы – который весь в звездах, и лунах, и каких‑то непонятных значках – и укрывается им. Вентилятор по‑прежнему включен, и плащ развевается на ветру, только на нем это смотрится по‑настоящему, как будто это действительно ветер, а не поток воздуха от лопастей – на нем это смотрится так, как будто он только‑только спустился с небес на грозовой туче, и горний ветер все еще дует ему в спину.
Он не улыбается. Он очень серьезно смотрит по сторонам, как будто он только проснулся от долгого‑долгого сна. Он такой бледный, что, кажется, сделан из мрамора – как те мраморные ангелы, охраняющие покой мертвых на Форест‑Лоун. Я даже не знаю, по‑настоящему это все или нет – может быть, это сон. Может быть, я проиграл конкурс и убежал от всех, провалился в некую страну‑фантазию у себя в голове.
В зале по‑прежнему тихо. Ни звука. Зрители как будто околдованы. Задержали дыхание. Все, как один. Он тоже не дышит, но это, наверное, потому, что ему просто не нужно дышать. Крови уже нет, и разорванной ведьмы – тоже. Он всосал все в себя. Наверное, он вырвался у нее изнутри, как какой‑нибудь монстр из фильма ужасов. А потом сделал так, чтобы она исчезла.
Он смотрит мне прямо в глаза. Его бескровные губы кривятся в подобии улыбки – он улыбается мне. Он говорит мне:
– В тебе больше страсти, чем было во мне.
– Ну... я бы так не сказал, ну, то есть... я изучил все твои альбомы, но видео у тебя было мало, два‑три клипа, не больше, потому что ты ушел раньше, чем MTV по‑настоящему раскрутилось... – Вот, блин, на фиг! Он – живая легенда, а ты просто мальчишка из горных штатов, и ты ему вешаешь на уши всякий бред!
– Эйнджел, Эйнджел. Ты так хорошо меня сыграл. Ты бы хотел стать мной, если бы это было возможно?
– Да, наверное. Мне бы очень хотелось прославиться.
– Если бы ты только знал, Эйнджел, сколько боли пришло с этой славой.
Я вдруг понимаю, что разговор идет лишь между нами. В том смысле, что его больше никто не слышит, мы разговариваем друг с другом в замкнутом времени, микроскопической трещинке между двумя расколотыми секундами – во времени, что внутри, а не снаружи. Потому что снаружи время остановилось, и все застыло. Буквально все. Крик Ирвина Бернштейна. Щека, которая дергалась, но теперь больше не дергается. Зрительный зал – как застывший кадр. Панорамная фотография зала. Время остановилось.
– Выйди на свет, я хочу на тебя посмотреть, – просит он.
Я делаю шаг. Мне слегка боязно, но его взгляд как будто гипнотизирует.
– Ты действительно очень похож на меня, – говорит он. – Но понимаешь, я должен всегда оставаться тем, кто я есть. |