|
Она была миниатюрной и хрупкой, совсем как девочка, и ни капельки не похожей на своего распутника деда. Даже речь у них была разной: Пратна говорил с явным британским акцентом, а она – в точности как говорят в Северной Калифорнии... пра‑ашу пра‑ащения.
– Я знал вашего деда, – сказал Брайен.
– А... – Леди Хит уставилась в пол.
В ней действительно не было ничего темного или злого. Во всяком случае, никакой такой ауры Брайен не чувствовал. Что здесь происходит?
– Зачем вы за нами следили? – спросил он у девушки, не обращая внимания на официантку, которая пыталась выяснить, в какой их проводить зал: для курящих или для некурящих. – И откуда вы друг друга знаете?
– Я не следила за вами, – с жаром проговорила Хит. – Я всегда здесь ужинаю, когда приезжаю в Долину. Это – единственный в округе приличный тайский ресторан, который работает допоздна.
Петра выразительно посмотрела на Брайена, мол, Я же тебе говорила.
– Нам всем надо поговорить, – сказала она. – Что‑то происходит. Я не знаю, что именно. Что‑то странное. Что‑то такое, во что я еще не готова поверить.
* * *
• память: 1598 •
Он приходит к художнику каждую ночь. Каждую ночь он пьет кровь – по чуть‑чуть, понемножку, чтобы только слегка заглушить гложущий голод. Каждую ночь он стоит в углу, наполовину – в тени, наполовину – на свету, голый, за исключением перевязи с прикрепленными к ней крыльями. Крыльями, на которых нельзя взлететь. Иногда он поет. До рассвета он возвращается в дортуар, где спят хористы, по трое‑четверо на кровати; он лежит не смыкая глаз, рядом с храпящим Гульельмо, в ожидании колокола, который поднимет их к завтраку и на заутреню; от службы к службе – по сумрачным коридорам, уставленным древними статуями из разграбленных храмов языческих Греции и Рима; он никогда не выходит на солнце, хотя летом в Риме так много солнца, что даже камни истекают потом. Иногда солнечный луч проникает через трещину в потолке или сквозь распахнутое окно, но свет солнца больше не обжигает его. Он перестал верить в добро и зло; свет не убивает его, ночь – не питает. Он повидал столько тьмы в человечьих сердцах, и их глупые суеверия над ним больше не властны.
За час до рассвета он оседает росой на холодный мрамор; принимает знакомый облик, подходит к кровати на цыпочках. Запах от спящих евнухов совсем не похож на запах, что исходит от постелей полноценных мужчин. Воздух невинный и чистый – в нем нет феромонов эрекции. Нет и запаха излитого семени, засыхающего на простынях. Их сон тих и сладок. Их сон – как лимб[49] для некрещеных. Эрколино на миг замирает в свечении предрассветных сумерек. Он уже обрел облик, но облик еще не наполнился плотью. И именно в это зыбкое мгновение на него вдруг набрасывается Гульельмо. Руки кастрата прикасаются к ледяной плоти, и он тут же отдергивает их прочь.
– Эрколино! Эрколино! – говорит хорист. – Я следил за тобой по ночам. Кардинал дель Монте мне платит. Он хочет знать о тебе все.
– Тебе не надо за мной следить. За мной вообще трудно следить.
– Я видел, как ты заходил в дом художника, от которого лучше держаться подальше, как я тебя предупреждал. Я залез по стене и заглянул в окно. Я видел, как ты пьешь его кровь... что это значит? Я ни разу не видел, чтобы ты ел или пил. Эрколино, ты – не человек, правда?
– Караваджо зовет меня своим ангелом смерти. Но это все – только воображение. Я – тот, кем меня делают люди.
– Я слышал о подобных тебе существах. Ты – бессмертный. Ты жил еще до того, как Господь наш Иисус снизошел на землю. Когда ты забираешь у человека всю кровь, он тоже становится бессмертным. |