Изменить размер шрифта - +

Сам он называл их для себя Усачом и Безусым. Тот, что приехал нынче, брился подчистую, а сменщик его носил усы – эдакие гуцульские, спускающисся к самому подбородку, модные, видимо: когда показывали по телевизору всякие молодежные ансамбли, чуть не поголовно там были с такими усами,

– О! Шесть минут – и каша сварена! – взглядывая на часы на руке, с одобрительной улыбкой похвалил парень, когда Евлампьев подписал накладную и протянул ему. – С кем, с кем, а с тобой одно удовольствие работать, Аристарх Емельяныч!

– Емельян Аристархыч,– поправил на этот раз Евлампьев.

– Разве? Прошу прощения! – ничуть не смутился парень. – Не обижайся, не нарочно.

– Да что ж…– сказал Евлампьев.

Он не сердился на них. Конечно, не нарочно. Просто им нет до него никакого дела, и это понятно. Кто он для них? Обыкновенный, заурядный старик, один из сотен и сотен вот так вот сидящих по всяким подобным киоскам, неинтересно и тускло проживший свою жизнь и так же неинтересно и тускло кончаюций, окажись завтра на его месте любой другой – им все равно.

Парень ушел, Евлампьев закрыл дверь на крючок и полез на прилавок снимать с окна щит.

Он вытаскивал из петель металлические толстые шкворни, которыми щит прижимался к раме, и думал о том, что, как то ни странно, а в чем то – неуловимом, ускользающем от сознания, не дающемся облечь себя в словесную плоть, – в какой то своей внутренней сути Ермолай и эти парни доставщики похожи друг на друга. Странно, но похожи!.. Несмотря на то что эти энергичны, деятельны и как то так по молодому обаятельно циничны, Ермолай же – полная противоположность им, и уж чего в нем нет так нет – это циничности, нисколько ее в нем нет… и вот в чем то схожи в то же время, какая то одна отметина на них… какая?! Никак не ухватить, не осознать, не выразить…

В стекло снаружи постучали. В щели между досками щита пробивался свет, и кто то, уже дожидающийся свежей газеты, чтобы глянуть ее потом коротко где нибудь в раздевалке перед сменой, погодив минуту влезать в рабочее, торопил киоскера открывать.

Евлампьев стащил щит с петель, на которых тот сидел выдолбленными в нем пазами, сложил, составил вниз и слез следом сам.

– Минуточку, товарищ! – крикнул он громко, чтобы услышали на улице.

Он оттащил щит к двери, прислонил его там к стене и вернулся к прилавку. Это, пожалуй, был самый приятный момент во всем том однообразном, механическом процессе, что представляла из себя работа в киоске: распаковывать, раскладывать стопками по прилавку привезенные газеты и журналы. Даже, пожалуй, сладостный момент. Словно бы все эти покрытые черными жучками букв большие и малые, сброшюрованные и просто свернутые листы бумаги были еще в некоем состоянии несуществования, были – и не были, они были как бы плодом, уже вполне созревшим в материнском чреве для предназначенной ему жизни, но еще не родившимся, ие вышедшим на свет к этой жизни, и, чтобы извлечь его из тьмы взрастившего его чрева на свет, вывести его в жизнь, ему требовался акушер, и этим акушером, этим последним звеном в тайне зарождения, созревания и отрыва от материнского лона являлся ты, и рождение плода зависело от тебя.

В окно снова громко, нетерпеливо постучали, и заглушенный обмерзшим стеклом голос прокричал:

– Ты что, батя, не понимаешь, – люди на работу торопятся?!

Евлампьев спешно, спешно, неаккуратно растолкал по прилавку стопки газет и открыл оконце.

– Слушаю вас!

– Наконец то! – сказал мужчина, заталкиваясь невыспавшимся, опухлым лицом в оконце.– «Правду», «Советский спорт», «Звездочку», местную. «Вечерка» вчерашняя осталась?

Вечерней газеты не осталось, как ее почти никогда не оставалось.

Быстрый переход