Изменить размер шрифта - +
Пусть и кровь, и душу, и мозг ваш очистит, на новый путь наставит… Едете вы в страну райскую — легче отмолите там грехи свои тяжкие, тружениками станете. Сделают из вас шоферов, слесарей, машинистов, шахтеров…

Слесарей? Шахтеров? Я закрываю глаза и молчу. Вспоминаю Собачеевку, землянку, окно-колечко. В него я видел, как уходил с рассветом на работу слесарь. Он мелькал тенью, привидением. Я припоминаю отца, когда он там, на домне, схватился за выжженный глаз и когда лежал с открытым зрачком на стеклянной веранде мастера…

В ту же ночь я разбил вагонные стекла и нырнул в бегущую навстречу поезду темноту ночи.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

Когда поезд скрылся за семафором, я вылез из пустого товарного вагона, где отсиживался после бегства из приюта «Ара» — Американской армии спасения, — и пошел на огоньки станции.

Название у нее веселое, домашнее — Петушки. Но стены неказистого домика ободраны, промерзли, окна выбиты, пол наполовину выгорел, наполовину сгнил, из печки выдраны колосники, дверца и выломано несколько рядов кирпичей.

Высоко, у самого потолка, чтобы не украли, наверное, чадит желтый язычок коптилки.

Под крылом этих Петушков мне стало холоднее, чем на вьюжной улице. Бежать надо отсюда и поскорее.

Я спросил у пассажира в полушубке и заячьем, треухе, есть ли тут, в Петушках, кипятильник.

— Есть, как не быть. Чего доброго не сыщешь, а кипятку, хоть залейся.

Э, заячий треух, не знаешь ты, что такое кипятильник!

Вокзальные кипятильники везде и всюду, по всей стране были для меня островками спасения на холодной, голодной, объятой огнем гражданской войны земле. Сколько я повидал их на своем бездомном веку!

Кипятильник в Петушках помещался в беленькой, приземистой мазанке: три шага туда, три сюда — вот и все сооружение. Вместо стекла в оконце вставлены обыкновенные зеленые бутылки, штук восемь. И все светятся, будто в них кипит разливной огонь.

Я нащупываю дверную ручку, осторожно тяну на себя. Не подается: тихонько, аккуратно, костяшками пальцев стучусь в дверь. Женский голос сердито спрашивает:

— Кто там? Чего надо?

Молчу. Как ответить? Сказать, что я беспризорник? Беглец из американского плена? Домушник? Скокарь?

Тихо, жалобно произношу:

— Мама, это я, отвори!

Назови любую женщину, самую сердитую, неприступную, мамой, и она не оттолкнет тебя. Я уже не раз испробовал это в своих скитаниях и никогда не проигрывал.

Дверь мазанки сейчас же распахнулась, обдав меня летним, знойным теплом, и я увидел перед собой рослую, грудастую краснощекую дивчину. На голове, на ковыльных волосах алая косынка. Шея белая-белая. Вместо кофточки — солдатская нательная рубаха, выстиранная до ослепительной белизны, рукава засучены. Низ рубахи вобран в черную, узенькую и короткую юбку. В красных, распаренных от жары ушах дивчины блестят дутые стеклянные сережки.

Хозяйка мазанки стоит на пороге, с опаской держится за крючок двери и, глядя на меня сверху вниз, усмехается во весь свой вишнево-цветущий рот.

Сбоку, у голого розового колена дивчины светится жерло печки, полное кусковатого красно-белого жара. В котле клокочет, булькает вода и откуда-то доносится такой дух печеной картошки, что у меня кружится голова и подкашиваются ноги.

Дивчина смотрит на меня и стойко молчит. Ее молчание, ее усмешка не предвещают, кажется, ничего доброго, и я тихонько, пятками назад, отступаю в метельную муть. Но хозяйка мазанки не дает мне скрыться. Хватает за руку, тянет к себе, смеется:

— Куда же ты, сынок?

Я останавливаюсь. Голос, кипятилыцицы дурашливо-веселый, приветливый. Говорю:

— Замерзаю… пусти погреться.

— Иди! — неожиданно говорит дивчина и, схватив меня за руку, тащит в теплую мазанку.

Быстрый переход