В вагоне поднялась суета. Загремели чемоданы, корзины, голоса. Люди хлынули на землю Магнитки.
Вагон стал холодным и неприветливым. Спешно его покидаем и мы. Стоим на земле с немножко пьяными головами от долгой поездной качки.
Оглядываюсь. Под крышей землянки — не то барака, не то киргизской юрты, не то товарного вагона — висит железная полоска и на ней некрасивые буквы: «Станция Магнитная». Вокруг будочки-курятника горы досок, кирпича и камней. А за ними туман с землей обнимается.
Незаметно покидаю своих спутников и за углом станции робко спрашиваю у железнодорожника:
— Это и есть самый Магнитострой?
Он посмотрел на меня, отшвырнул из-под ног кусок дерева и сокрушенно сказал:
— Голова! Да ты Магнитострой в десять дней не обойдешь. Туда смотри. — И махнул рукой в пыльный туман.
Мы сели на свои сундучки с висячими замками и головы опустили. Бориса нет, куда-то убежал. Из вагонов еще выходят люди. Слышу русский чеканный говор, украинские ласковые слова, глухое восточное бормотание, белорусскую, с непонятными окончаниями речь и еврейскую горячую скороговорку.
Из коричневого международного вагона выходят клетчатые американцы, гладкие, бритые немцы и без улыбки, строгие, долговязые англичане.
И вот тут, около товарного вагона без колес, вросшего в землю, под железной ржавой дощечкой с выгоревшей надписью «Станция Магнитная», когда мы сидели на сундучках и ждали Бориса Куделю, мы и встретились с первой магнитогорской дивчиной…
Она подбежала к нам, тяжело дыша, глазастая, с росинками пота на лбу и на крыльях носа, ее русые волосы были припудрены щедрой магнитогорской пылью.
— Здравствуйте, ребята!.. — проговорила она и улыбнулась.
Мы ответили ей не дружно, не приветливо, даже подозрительно. Порядочная дивчина никогда первая не затронет парня. Это уж нам хорошо известно.
— Здорово! — пробормотал я и отвернулся.
— Здрасте, барышня, наше почтеньице! — ядовито-насмешливо процедил Петька.
Дивчина не обижается. Стоит, нос и лоб вытирает платочком и бесцеремонно рассматривает нас.
Если уж ты такая нахальная, то и мы не лыком шиты. Она пытливо смотрит на нас, а мы — на нее. Петька толкает меня, шепчет:
— А, знаешь, — ничего!
Молчу. Смотрю. Губы у нее не комнатные, а степные — вишневые, полные, чуть припеченные, как мята-недотрога на солнцепеке. Только ветер да солнце щедро целовали их.
Кожа на щеках дивчины тоже прожарена солнцем, шелушится, там и сям розовеют свежие Пятнышки молодой кожи. Густой темно-бурый загар обливает мягкую, округлую шею, выточенную как бы ловким послушным резцом токаря. Грубее всего загорели покатые налитые плечи — они будто накрыты тонким, кирпичного оттенка платком. Глаза у дивчины большие, не то светлосерые, не то голубые — родниковая вода, чуть разбавленная васильковым цветом. Голова гордо держится на плечах, как у птицы, не желающей подпускать к себе ни зверя, ни человека.
«Да, ничего», — мысленно соглашаюсь я с Петькой Макрушиным и закуриваю папиросу, чтобы придать себе более солидный, более храбрый вид и скрыть волнение.
Теперь, когда мне перевалило за девятнадцать, я почему-то не могу смотреть без смущения на красивых девушек. Стыжусь. Боюсь. А некрасивые почему-то не пугают меня.
Дивчина рассматривала нас минуту, а то и две, но так и не решила, те ли мы самые, кто ей нужен.
Спрашивает:
— Ребята, вы по мобилизации?
— Ага, мобилизованные.
— Комсомольцы?
— Ага, они самые.
Отвечает Петька. А я молчу, я во все глаза смотрю на дивчину. Напомнила она мне сестру Варьку, цветущую незабудку Машу. |