Он пел, и все шире становились его плечи, выше задиралась голова, все более гордым становился взгляд, все солнечнее отливала тяжелой медью расчесанная борода. Песенные слова он выговаривал с такой радостью, будто впервые произносил их, будто только что придумал и радовался, что они легко, просто дались ему, самые нужные, самые сокровенные.
Умолкли певцы, призадумались. И никто не смеет порвать тишину. Даже Кузьма не шевелится, не раскрывает рта. Никогда еще не видел своего деда таким.
И Марина не может оторвать глаз от своего Никанора. Смотрит на морщинистые щеки, изъеденные шахтерской пылью, и не видит их. Перед ней ясное, как полный светлый месяц, лицо доброго молодца, по прозвищу Красный Никанор. Из края в край, по всем берегам Азовского моря, на той, кубанской стороне, и на этой, донской, известен светлоокий детина, первый молотобоец, первый косарь, первый песенник, первый добытчик камня, первый танцор, двужильный пахарь, всем девчатам желанный парубок. Любая девка, самая богатая, с большим приданым пошла бы за Никанора, а он выбрал ее, бедную, голоногую, в одной домотканного полотна рубашке. И вспомнилось старой, как она стала женой Никанора. Не было у него ни дома, ни хаты, ни сарая. Батрачил он в то время на хуторах, около Миуса: садовничал. Жил в камышовом шалаше, на берегу реки, в неоглядном вишневом саду. Молодые деревца, обсыпанные белыми цветами, бегут друг за дружкой по солнечному косогору, спускаются к самой реке, к берегу, густо заросшему весенней и нежно-зеленой муравой. Цветут вишни на земле, цветут отраженные в весенней воде. И вот сюда-то, в свои вишневые владения, и привел Никанор молодую жену, красавушку Марину, тут и любил, и кохал и лелеял ее под неумолкаемые от зари до зари соловьиные песни, под стон горлицы, под печальное кукование кукушки… Давно живет на земле Марина, много горя вытерпела, внука дождалась, а вишневый сад в цвету До сих пор не ушел из ее сердца, и соловьиные песни еще и поныне тревожат ее.
Никанор хлопнул ладонью по столу, гикнул, свистнул, озорно осклабился, подтолкнул Марину, вызывая ее на такое же озорство, и она поняла, чего захотелось ее развеселившемуся мужу, полетела ему навстречу. Чистое, правдивое ее лицо стало блудливо-ласковым: губы морщинятся, глаза прищурены, брови бесстыдно ломаются. А голос песенно-вкрадчивый:
Смеются, поют, озорничают Никанор и Марина, и не скажешь, что им вместе сто лет стукнуло, что у них есть внук, что суждено им прожить остаток своих жизней в тяжких заботах.
— Эх!.. — Никанор вскакивает И ногами отпечатывает на глиняном полу то, что нельзя высказать даже песенными словами.
Пропеты все песни, выпита вся горилка, съедено все, что было на столе, догорел каганец. Пора и спать. Праздник, слава богу, удался. Остап и Горпина уже легли. Марина гнется перед божницей, бормочет молитвы.
Разгоряченный, в одной рубашке, лохматоголовый, хмельной, Никанор выходит на улицу. Широко расставив ноги, засунув руки глубоко в карманы шаровар, по-хозяйски твердо стоит на гнилоовражной земле и смотрит в ночное небо. Все хорошо и там, в небе: привольно, светло, звезда с звездою, как кума с кумом, весело переговариваются. Свое, домашнее, праздничное небо.
— Эх!.. — шумно вздыхает Никанор и оглядывается по сторонам, ищет нового созвучия с тем, чем полна его душа.
Верба, растущая у самой землянки, серебрится в свете луны: все ее ветки обросли пушистым игольчатым мохом. В седых мхах и каждая бурьяная былинка. А земля густо обсыпана инеем, как ломоть черного хлеба солью. Где-то далеко-далеко, за шахтой «Вера, Надежда и Любовь», и еще дальше, за каменными карьерами, ликует бессонный голос гармошки. «Коногон какой-нибудь неугомонный тоже празднует», — думает Никанор.
И даже в полночном заводском гудке, протрубившем конец упряжки, чудится Никанору праздничная радость.
— Эх!.. — шумно крякает он. |