Бутылочкин вскочил и разгневанно, тыкая пальцем в Гарбуза, закричал:
— Бунтовщика связать!.. Там с ним, родненьким, поговорят.
Сизоносый пристав направился к Гарбузу. Его остановил хмельной крепильщик Дубняк:
— Осадите, ваше благородие.
Впереди засмеялись. Нос пристава полыхнул синим гневом. Стукнув каблуками, он брезгливо закричал:
— Прочь, поганый пропойца! Забрать! — приказал он, пробиваясь к Гарбузу. Его пропустили в середину, но, как только он оказался в кольце, забойщик Коваль, подмигнув, ткнул его в Спину. Вытянулось много рук, и низенький, с туго накачанным брюшком, пристав замелькал мячом.
В это время широко открылась высокая дверь и в лихо заломленном сине-красном картузе на кучерявом чубе, верхом на лошади ворвался первый всадник казачьей сотни. Наотмашь, в протяжку, опытно и заученно, он ударил плеткой Дубняка через лоб к затылку. Крепильщик вскрикнул, схватился за лицо. Казак хлестнул его поперек горла, по костяшкам пальцев, а когда Дубняк затряс ими в воздухе, тот, крякнув, ударил его еще раз.
Подогнув колени, Дубняк тихо опустился на пол. Лошадь, брызгающая пеной, придавила его копытами. Поднявшись на дыбы, кроша подковами кирпич, она наступала на людей.
За первым казаком вскочили еще. Замелькали красные околыши под окнами, ощерились пики, захрапели лошади.
— На кого саблюку наточили, чубатые? — истошно, с пьяной удалью закричал кто-то с верхних нар. — С кем воюете, красные лампасы, дурачье?
— Не дурачье они, а душегубы.
— Эй вы, войско донское храброе!.. — не унимался пьяный голос. — В Маньчжурии бы вам свирепствовать, японцам-супостатам головы рубить, а вы тут…
— У, вы, ж…лизы, шлюхи самодержавные!
Казаки похватали всех зачинщиков бунта, всех недовольных угнали в участок, и в бараке стало тихо.
Никанор забился в темный угол нар, закрыл голову тряпьем, ничего не желал видеть и слышать. «Что наделали, бунтовщики! — думал он. — Да разве хозяина пересилишь? Разве свою добрую долю нахрапом раздобудешь? Терпи, работяга, терпи, счастливым станешь».
Долго недомогал Никанор, но отлеживался мало, неохотно и сердито ворча на себя: «Ишь, лежебока, рукобелый». Выздоравливал на ногах, в работе. И угля добывал меньше, и заработки упали, и ел хуже, — страшный кашель, часто с кровью, терзал тело, — но не жаловался. Лишь к осени окончательно стряхнул с себя все болячки, прочно стал на ноги.
Землянку теперь достраивал праздниками. Ни одного воскресенья не пропускал, пока не навесил дверь и окна, не соорудил сарайчик для поросенка. Забив последний гвоздь, медленно прошелся перед землянкой, любуясь воздвигнутой собственностью. Добра хатына, своя!.. На золотом фундаменте покоится она. Если б не хозяйские золотые, то не было бы и хаты. Вот, как ни убегала от него добрая доля, а он все-таки поймал ее, приручил. Такая, значит, арифметика. У всякой твари есть свое гнездо, должно быть оно и у человека. Теперь, когда есть своя хатына, жизнь переменится. Должна перемениться. Самая крутая гора пройдена, теперь под гору, только под гору шагать: все деньги, сколько ни заработаешь, можно тратить на хлеб и говядину, на обувку и одежду. А через годик или два можно и на черный день откладывать по трешке или пятерке в месяц. Одним словом, жизнь начинается, настоящая жизнь!
И неправда то все, чистая неправда, злые выдумки, что поют по вечерам пьяные о шахтерах: «Шахтер-холод, шахтер-голод. Нет ни хлеба, ни воды. Нет ни хлеба, ни воды. Нету воли никуды». Есть у Никанора и вода и хлеб, есть и крыша над головой, и воля, и сила. Все есть, чем жив человек.
Никанор с хозяйской удалью и твердостью ударил кулаком в дверь землянки, распахнул ее. Перешагнул порог и, оставляя на незатвердевшем еще глиняном полу огромные следы веревочных лаптей, ухмыляясь, протрубил басом:
— С собственностью вас, Никанор Тарасович!
Вселялись в новое жилье глубокой осенью — на дворе уже ледок затянул лужи, грязь на улицах засухарилась, а на вербе остекленел иней. |