Никогда еще не работал он на таком мягком угле. Чуть ударишь его, а он уже сыплется, как песок. Коногоны не успевают доставлять порожние вагонетки.
За упряжку Никанор удлиняет забой на несколько аршин. Закрепляет редко: ему жаль тратить время на подсобную работу, когда уголь сам просится в руки. И гонит, спешит Никанор.
Приходил десятник, осмотрел забой на расстоянии — не осмелился залезть глубоко, под зыбкую кровлю, — крикнул Никанору:
— Эй, бородач, крепить надо, — и ушел в темноту, мелькая шахтерской лампой.
Для отвода глаз Никанор поставил несколько стоек. А вечером, когда уже кончилась смена, случилось то, чего тревожно ждали шахтеры.
Коногон, пригнав партию вагонеток, услышал треск крепежных стоек — сначала негромкий, затем звонкий, гулкий, частый, как пушечные выстрелы. Коногон и лошадь успели пробежать лишь несколько шагов, их сбило ураганным ветром. И, падая, коногон услышал крик рыжего Никанора.
…К утру коногоны и крепильщики отрыли Никанора, извлекли из завала, бережно уложили на «козу» — вагонетку для крепежного леса — и выдали на-гора. На шахтном дворе пристроили его на кучу свежих пахнущих лесом и медом горбылей — чтобы просквозил утренний живительный ветерок, чтобы горячее августовское солнце целительно прогрело побитое тело.
Шахтеры, созванные гудком на работу, останавливались, хмуро рассматривали неподвижного чернолицего забойщика Голоту, допытывались:
— Наповал?
— Живой?
— Покалеченный?
Десятник Гаврила размахивал картузом, вопил сиплым голосом:
— Проходите, братцы, проходите своей дорогой! Дышит он, примяло, оглушило малость. Проходите, христом богом прошу! Тут не зверинец.
Но шахтеры не уходили. Топтались перед штабелем леса, гудели на разные голоса — тревожно, злобно и весело:
— С того света жилец вернулся.
— Вот, доработался наш силач!
— И ты жди такой доли.
— Не дождусь, я не жаднюга.
— Ну, народ честной, если самого рыжего Никанора прихлопнуло, так нас и подавно прихлопнет.
— Прикуси язык, ворона!
— Не работник я нынче, господа хорошие. Бастую.
— И я. Лучше в кабак… Кто со мной, чернявые?!
Прибежал, запыхавшись, лысый, краснорожий, хмельной, как всегда, фельдшер. На боку болталась брезентовая докторская сумка с пузырьками, бинтами, хлебом, колбасой и бутылкой, полной молока.
— Кого тут?.. Чего надобно?..
— Человека… аль не видишь? — обозлился десятник Гаврила.
Никанор раскинулся на сырых горбылях, задрав бороду к небу. Она, слежавшаяся, черно запыленная, торчала охвостьем старой метлы. Голая грудь посинела, вспухла. Густые курчавые волосы на ней обросли угольной пылью… Скрюченной в пальцах, жилистой рукой Никанор придерживал штаны. У его изголовья сидела убитая горем, воющая в голос Марина и десятник Гаврила.
Никанор открыл глаза, властно посмотрел на жену.
— Цыц, жинка! Я ще не покойник.
Марина покорно закрыла ладонью скорбный заплаканный рот.
Гаврила погладил кудлатую, забитую угольной порошей голову забойщика, дружески упрекнул:
— Эх ты, беспутный! Я ж говорил, требовал, приказывал: крепи забой, Голота, крепи!.. Не послушался. Ну, что теперь скажешь горному инспектору? Пеняй, друже, на себя.
— Молчи!.. — Кровью налитыми глазами Никанор покосился на десятника, и тот покорно умолк.
— Так, Никанор, так! — обрадовался кто-то в толпе шахтеров. — Скажи ему, цепной хозяйской собаке, правду-матку.
— Не надо, пожалей: околеет от той правды наш Гаврила. |