Покорнейше прошу…
За ставнями долго молчали. Потом послышался угрюмый, обиженный, недоверчивый голос:
— Утром, утром будем убытки и барыши подсчитывать. Иди, дорогой, не мешай спать!
Как это надо понимать — простил или не простил? Остап неуверенно топтался в палисаднике. Что же делать? Тихонько ждать утра или уйти?
Кто-то в доме загремел железным засовом, сбил крючок, и на пороге вырос волосатый, весь в белом, в рубахе и подштанниках, долговязый человек. Остап с удивлением смотрел на его бороду, на гривастую голову, на родинку, чернеющую на кончике багрового толстого носа. Как попал он сюда, в дом Бутылочкина? Он же церковный староста и регент, в церкви поет, начальник над певчими, а Бутылочкин… Постой, постой, да это тоже Бутылочкин. И у регента такие же голые бесстыжие плаза, такой же горбатый кадык… Отец и сын! Боже ты мой, у этого зверюки, как у всякого человека, есть отец?!
Обида и боль с новой силой сжали сердце Остапа.
— Эй ты, молодец, по какой надобности под чужими окнами околачиваешься? Что потерял?
Голос у регента беззлобный, певучий, ласковый, но глаза смотрят на Остапа жестко, как на вора, пойманного с поличным.
— Так… дело к Миколе Николаичу, — виновато забормотал Остап.
— Какое дело ночью делается? Проваливай! Тебе уже было раз сказано, приходи утром.
— Извиняюсь… Покорнише прошу…
Остап перемахнул через забор, вывалился на улицу. Поднялся, отряхнул пыль и побрел домой. Всю правду бате и Горпине выложит, а они пусть казнят или милуют.
В Гнилом Овраге давно проснулись. Отец точит топор на большом плоском камне. Мать, простоволосая, босая, стряпает перед костром. Горпина мажет стены халупы: юбка подоткнута выше колен, руки голые, полотняная рубашка сползла с плеч, рассыпчатые шелковые волосы заплетены в тугие тяжелее косы, лежат на голове калачом, щеки и нос заляпаны глиной.
Остапу, глядя на жену, хотелось плакать. Дите у нее под сердцем, а она не покладая рук трудится. Быть бы ему сейчас рядом с ней — словом приободрил бы, взглядом утешил. Эх, Остап, Остап!.. Сироту себе в жены взял, обещал быть ей и мужем, и братом, и отцом родным. А что сделал? От чужих людей терпела обиды и от родного мужа не видит добра.
Горпина, увидав Остапа, не нахмурила свои черные брови, не потемнели ее молодые светлые очи, не стало чужим лицо. Смотрела на мужа приветливо, будто ничего и не случилось. А рука сама собою легла на живот: не беспокойся, мол, батько, все в порядке! «Ах, золотая ты моя душа, Горпина, — ноги твои треба мыть и воду пить».
Марина, заметив сына, всплеснула руками, заохала:
— Боже ты мой праведный!..
Поднял глаза и Никанор. Молча, с ног до головы осмотрел Остапа.
— А, шалава!.. — голос зычный, с утренней хрипотцой.
Никанор оторвал топор от каменной плахи, попробовал его белое лезвие ногтем большого пальца и молча направился к сыну.
Не взмахнул топором Никанор, не поднял кулаки над головой Остапа, не обрушил на него поток злобной брани и угроз. Только подергал рыжую бороду, горько усмехнулся:
— Нагулялся?.. Чего ж ты стоишь, сынок? Садись, будь ласка, отдыхай. — Никанор круто повернулся к Марине, приказал: — Мамо, давайте сыночку поесть, быстрее!
— Тато!..
Губы Остапа задрожали. Он рванулся к отцу, но тот твердо отстранил его.
— Где получка?
Остап махнул рукой в сторону города и понуро опустил голову.
— Бутылочкину… Опять…
Никанор размахнулся, вонзил белое лезвие топора в неподалеку лежавшее бревно.
— Значит, опять обмывал свою прохвессию, шоб не заросла грязюкой? Что ж, така наша доля. |