— Раковка. Приехали!
А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.
— Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?
— Какая холера? — обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.
Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.
— Несчастье какое, что ли… — выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.
Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим — не сосчитаешь.
Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.
— Что тут у вас?.. — срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.
Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит — не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.
Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.
Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:
— Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?
Мужской хриплый голос слезно вопит:
— А такое, шо… шо… Выпал!
Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.
Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон — от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков — несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово:
— Выпал!
— Выпал!
Дед молотит кулаками в спину кучера, кричит:
— Скорее, скорее, скорее!..
А лошади и без того несутся вскачь, стелются вровень с землей, давят кур, уток, собак. Люди шарахаются от нашего экипажа по обе стороны дороги.
Почти у самого террикона врезаемся в плотную толпу шахтеров. Люди бросаются под копыта лошадей, повисают на уздечках, на лошадиных шеях, на сбруе, преграждают нам дорогу. С камнями и крепежными стойками в руках окружают фаэтон.
Но увидев рыжего Никанора, его подведенные шахтерской въедливой красотой ресницы, его щеки, черненые зернами угля, его рабочую рубаху и меня, босоногого, оборванного, раковские шахтеры опускают дрючки, бросают на землю камни. Один угрюмо пытает:
— Кто такие?
— Не хозяин он, не видишь! Наш Раков драпанул уже верст за сто…
— Вашего корню я, — отвечает дед и осторожно сходит на землю. — Много?..
— Вся смена. Человек четыреста.
— Четыреста! — ахает дед. — Ух, душегуб проклятый!
Расталкивая толпу, дед продирается ближе к шахте, тащит меня за собой.
Пробиваюсь к самому копру, на шахтный двор. Дальше идти некуда. У подножия шахты на земле лежат шахтеры. Плечом к плечу, лапоть к лаптю. Все лапти одинаковые — веревочные, мокрые, пропитанные угольной пылью, со стоптанной подошвой, с тупыми носами, задранными к небу.
Лица шахтеров тоже одинаковые — чернее осенней ночи, чернее земли, чернее угля, чернее сапожной ваксы. И головы черные, без волос, без бровей и без ресниц. И рты похожи один на другой — синегубые, раздутые, с оскаленными зубами, густо обрызганные чем-то красным. |