Я тоже вроде сирота…
Размазала слезы засаленной шалью и строго добавила:
— Даром я тебя кормить не буду…
И вот стою я посреди халупы, а тетя Дарья командует:
— Зажмурься, хлебни побольше воздуха и пой: «Пирожки, пирожки, маслом зажарены, медом заслажены!..» Ну, давай!
Задрав голову, зажмурившись, по-собачьи вою. А мысли мои так далеки и от пирожков и от тети. Думаю о деде, о матери, об отце… Лежат в сырой земле и не знают, как мне плохо одному, сиротливо.
Тетя Дарья злится:
— Ты не скули, а пой! Тоненьким голоском. Вот так…
В конце концов я запел. Тетя Дарья осталась довольна, накормила до отвала. Потом стала купать в корыте, сдобрив горячую воду чередой.
Пытливо, затуманенными глазами рассматривает мои длинные, жилистые, с широкими ладонями руки, мои костистые плечи, сбитые голенастые ноги. Вздыхает:
— Дедовского ты покроя, Сань. Эх, и человек же был Никанор — богатырь богатырем! Нету теперь таких людей, перевелись… Любила я его.
Тетя Дарья всхлипывает. Укутав меня в одеяло, кладет на кровать. Долго молчит, глядя на Собачеевку, на сизый терриконник, возвышающийся огромным курганом у горловины Гнилого Оврага.
— Поверишь, Сань, рученьки его черные мозолистые лизала, как собака, и еще радовалась, что не гонит… Крутой он был, скупой на ласку, и все ж таки… Одного любила, хоть и шинкарствовала, от мужиков отбоя не было… Памятник на его могиле хочу ему поставить. Уж присмотрела в Бахмуте. Копейку к копейке собираю, рублик к рублику. Триста целковых накопила, а надо четыреста. Теперь в две руки будем сколачивать светлую память нашему Никанору. Понял?
Черный платок густых собачеевских сумерек закрывает окно землянки. В углу, за печкой запел сверчок. Хрипло, простуженно гудит «Вера, Надежда и Любовь», созывает шахтеров на ночную смену. А тетя Дарья не зажигает лампу, не ложится. Сидит на лавке у темного оконца, вспоминает свою молодость, печалится.
Глаза мои слипаются, слова тети Дарьи вязнут в ушах.
Ночью тетя жарит пирожки, а утром, еще до восхода солнца, мы идем на базар, занимаем бойкое место на заплеванном подсолнечной шелухой перекрестке и дружно, в два голоса, орем, созываем покупателей:
— Пирожки, пирожки!..
Вокруг нас собирается базарная толпа. Покупатели издеваются над моими болячками, но пирожки все-таки берут, не брезгуют. Карманы фартука тети Дарьи все больше тяжелеют от медяков и серебра, а лицо сияет иконным лаком. Бахвалится:
— Молодец, Санька! Хорошую долю зарабатываешь! Если б у тебя струпьев не было… Буду чаще купать в череде — очистишься.
Распродав продукцию, возвращаемся домой. Тетя дает мне мешок, посылает за даровым топливом. Брожу вокруг завода, на отвалах, собираю кокс, уголь, щепу и, нагрузившись, тащу добычу в свой новый дом.
Ночью кочегарю у печки, помогаю жарить пирожки. Масляный угар клубится в халупе от пола до потолка. Гора муки белеет на столе. Голые руки тети — в пахучем тесте. На большой сковороде кипит, пузырится постное масло, а в нем плавают большие, с мясом, подрумяненные пирожки. Я ем и ем их один за другим — десять, сорок, сто… и все только глазами. Тетя бережлива, не ест пирожки сама и мне не дает. Мы едим борщ да обгладываем кости, мясо с них срезано на пирожки. Но все равно я счастлив. Ох, до чего же сладки они, эти кости!.. За всю свою жизнь я не обглодал столько костей, как в ту пору.
Хорошо мне жилось у тети Дарьи. Сытость очистила меня от струпьев. Все мальчишки Собачеевки завидовали мне. Как только покажусь на улице, сразу слышу со всех сторон:
— Сань, а Сань, вынеси пирожок!
Молчу. Разве кто поверит, что я их сам не ем?
— У, жаднюга! — сердятся мои сверстники. |