Она сидела на лужайке вместе с двумя гостьями, «знакомыми еще по Лондону», которые приехали полюбоваться новорожденным. Все три дамы, в красивых летних нарядах и широкополых соломенных шляпках, располагались в плетеных креслах, попивали чай и лакомились кексом, который миссис Гловер испекла с добавлением хереса. Держась на почтительном расстоянии, Урсула с Боцманом сидели на траве и надеялись поживиться крошками.
Морис наконец-то управился с сеткой и теперь без особого рвения учил Памелу играть в теннис. Урсула сосредоточенно плела Боцману венок из ромашек своими коротковатыми, неловкими пальчиками. У Сильви пальцы были длинные, изящные, как у художницы или пианистки. Она играла («Шопена») на рояле в гостиной. Иногда после пятичасового чая они пели хором, но Урсула никак не могла попасть в такт. («Ну и тупица», — злился Морис.) «Без ученья нет уменья», — приговаривала Сильви. Когда она откидывала крышку рояля, оттуда пахло, как из старого чемодана. Урсула сразу вспоминала бабушку Аделаиду, которая всегда ходила в черном и потягивала мадеру.
Новорожденный лежал под раскидистым буком в просторной коляске. Это великолепное транспортное средство послужило им всем, но ни один не помнил в нем себя самого. С капюшона коляски свисал серебристый игрушечный заяц, а малыш уютно свернулся под одеяльцем, «которое вышивали монахини», — никто никогда не объяснял, что это были за монахини и почему они взялись вышивать маленьких желтых утят.
— Эдвард, — произнесла одна из подруг Сильви. — Тедди?
— Урсула и Тедди. Мои медвежата, — сказала Сильви и зашлась икающим смехом.
Урсула не поняла, при чем тут медвежата. Собачкой и то лучше быть. Перевернувшись на спину, она уставилась в небо. Боцман шумно зевнул и растянулся рядом. Голубое небо рассекали неугомонные ласточки. До слуха Урсулы доносились легкие позвякивания чашек о блюдца, скрежет и кашель газонокосилки, с которой управлялся на соседском участке садовник Старый Том, а ноздри щекотал перечно-сладкий аромат садовых гвоздик, смешанный с дурманом свежескошенной травы.
— Ах, — выдохнула одна из лондонских подруг Сильви, вытягивая ноги и демонстрируя стройные лодыжки, обтянутые белыми чулками. — Долгое, жаркое лето. Восхитительно, правда?
Умиротворение нарушил обозленный Морис, который швырнул ракетку на газон, да так, что она подскочила и упала с жалобным стоном.
— Не могу я ее научить — она же девчонка!
С этими словами Морис ринулся в кусты и начал крушить ветви палкой — в собственном воображении он перенесся в джунгли и размахивал мачете. В конце лета его ждал отъезд в школу-пансион. Именно там в свое время учился Хью, а еще раньше — его отец. («И так далее, вплоть до Норманнского завоевания», — говорила Сильви.) Хью утверждал, что это «подготовит Мориса к жизни», но, по мнению Урсулы, брат и без того был готов к чему угодно. Хью рассказывал, что на первых порах каждую ночь плакал, и тем не менее жаждал подвергнуть сына той же пытке. Морис, выпячивая грудь, заверял, что уж он-то плакать не станет.
(«А с нами что будет? — в тревоге спрашивала Памела. — Нас тоже отправят в пансион?»
«Если не будете разбойничать, никуда вас не отправят», — смеялся в ответ Хью.)
Раскрасневшаяся Памела, сжав кулачки, уперлась ими в бедра и прокричала в равнодушно удаляющуюся спину Мориса: «Ну и свинья же ты!» «Свинья» прозвучало в ее устах как донельзя бранное слово. На самом-то деле свинки бывали очень даже славными.
— Памми, — мягко упрекнула Сильви, — здесь тебе не рыбная лавка. |