А мне повторяющееся «Мотя, Мотылёк» било куда-то прямо в душу. Чувство бездомности и покинутости, одичалый страх буквально сводили меня с ума. Почвы под ногами не было. Издавна все ценности мира виделись мне в единственности и постоянстве: единственная мама, единственный ребёнок, друг, муж, единственный любимый город. В свои двадцать семь лет я ни для кого не стала единственной. Даже для сына. Место единственной, незаменимой ученицы Александра Осиповича должно было остаться за мной! За это место я держалась с судорожной силой тонущего. Наперекор Судьбе, логике, фактам, слепо, упрямо…
И я написала Александру Осиповичу недопустимое, похожее на первобытный крик письмо. Писала о его отступничестве от меня, о его неумении делить себя. Всё то, наверное, что следовало написать отцу моего сына. Но там меня отшвырнули. Неужели и здесь?..
Да благословит Господь своим светом имя Александра Осиповича и память о нём. Он услышал. Он понял.
«Ну вот, прошло уже много часов, скоро будет совсем светло, а я не могу взять себя в руки, чтобы написать тебе, – отвечал Александр Осипович. – Всё это было мучительно и страшно. Около семи часов вечера мне удалось отделаться от предстоящей репетиции, и я остался один с Борисом. Я чуть-чуть писал тебе о нём. Он талантлив очень, слишком только разносторонне, и он здесь единственный (ещё Хелла, её ты знаешь). Не знаю, как это и почему случилось, но я много и как хотелось говорил о тебе. И я смог нарисовать твой пленительный образ и, помню, сказал: „Господи, если бы только не расставаться и помочь ей раскрыться как художнику и актрисе“. Мне кажется, я нашёл те слова, которые не видевшему и не слышавшему тебя могли донести тебя, такую всегда необходимую, каждое мгновение любимую… И вот я сижу у столика, на котором твой такой несправедливо казнящий листок. Мне нужно спросить и сказать, а у меня скован мозг от боли. Что же ты делаешь?
Слушай, у тебя есть сын, я знаю, как ты его любишь. Я клянусь тебе его жизнью, что никогда ты мне не была дороже и ближе, чем теперь. И никогда великая жажда идти через жизнь вместе с тобой не была для меня опорнее, чем в последнее время. И я клянусь тебе твоим Юриком, его жизнью. Я не знаю характера своего дарования и умения. Я всю жизнь шёл от разрушения к подъёму, всегда был беспощаден к себе и к своему творческому труду, делу. Но одно я знаю: я не похож на других в моей любви и ненависти. У меня свой „стиль“. В этом и горе моё, и моя главная сила. Пойми это.
Ты пишешь: „Вы не умеете делить себя“. Да, моя любимая и проникновенная, не умею. Но так ли ты понимаешь это слово „делить“? Неужели, навсегда отравленный лучезарностью Моцарта, я не могу до конца впитать в себя мендельсоновские „Песни“? Боже, как глупо то, что я пишу, как не то совсем, не то. Скажи, разве я ушёл от Ольги, так беспредельно и навсегда полюбив тебя и нашу с тобой судьбу и жизнь? И неужели ты не понимаешь, что через тебя и через мой рост от нашей дружбы Ольга выросла в моём сознании и окрепла? А ты мою нежную привязанность к ребёнку, которого я спас и создал, ты это отцовское чувство к дочери считаешь помехой святому единству с тобой? С тобой, Тамарочка? Как всё это странно, как во всём, и в чувствах, и в мыслях, преступно ложно. Я благословляю каждое твоё дыхание и боль, которую ты мне причиняешь. Нет, моя любимая, я хочу жить, и твоя жизнь – мне самая волнующая опора. Ну, пойми же, как я тебя люблю. Прости, если всё глупо, но мне так тяжело то, что ты написала.
Всегда с тобой. А. Г.».
Всё происшедшее с сыном, дичь одиночества вытолкнули меня за пределы существующих норм. И разговор «в помощь» тоже мог исходить лишь оттуда, с той запредельной территории. Как и готовность подложить себя под детскую боль, подобный язык органичен только для матери и ребёнка. В ответе Александра Осиповича я услышала схожий инстинктивный порыв во что бы то ни стало подхватить, укрепить. |