В ответе Александра Осиповича я услышала схожий инстинктивный порыв во что бы то ни стало подхватить, укрепить. Он выловил меня из той безысходной истерики. Я привела это письмо целиком, чтобы показать, как один человек может услышать другого, как сострадание может спасти этого другого и какой глубокой это требует самоотверженности. В одном из предыдущих писем Александр Осипович писал:
«Больше чем какой-нибудь род самозапечатления – письмо, если оно не чисто информационное, явление настроенческое. Именно настроение влияет на характер и содержание отбора, лепит некую внутреннюю ритмическую основу, тему».
Именно так я и читала письма. Главным было схватить ток, напряжение письма. Если к тому же слова совпадали с «ритмической основой», тогда письмо утоляло. Я пропитывалась им, припадала к нему как к источнику жизни. Я и сама часто писала оголтело, страстно, словно в забытьи.
Александр Осипович хлопотал о моём переводе на Ракпас. Вовлёк в уговоры и своих молодых друзей. Они написали мне оба: и Борис, и Мотя. Но какими юными, совсем ещё не знающими ни горя, ни жизни, а существующими на лёгкой, игривой волне, они мне показались! Сама я считала выходом для себя возврат в ТЭК. Только разъезжая с коллективом по трассе, я смогла бы хоть иногда видеть сына.
Я написала директору ТЭКа Семёну Владимировичу Ерухимовичу и его заместителю Георгию Львовичу Невольскому. Они ответили, что будут рады моему возвращению и намерены выслать наряд. В ТЭКе к тому времени многое изменилось. Увидев его новый состав, Александр Осипович написал, что там много даровитых солистов, музыкантов и профессиональных артистов драмы. «Особенно, – отмечал он, – меня поразил один актёр оскар-уайльдовского типа. Очень талантлив». Режиссёр в ТЭКе тоже был новый: Борис Павлович Семячков. Закончил ГИТИС. По национальности – коми. Говорили, творческий, темпераментный, ищущий.
Меня эти новости отпугивали. Профессионалы? Но главное – без Александра Осиповича? Смогу ли? Конечно нет. Пыл мой, однако, не убавлялся. А с нарядом на меня дело как-то застопорилось.
Били подъём. Поднимались больные. Ели кашу, звякая алюминиевыми ложками по мискам. Начинались хлопоты по корпусу. Я кипятила шприцы. Делала вливания, уколы, ставила банки. Монотонность межогского существования отупляла. Меня изгрызла тоска по сыну. Возвращение в ТЭК могло меня оживить. Так, во всяком случае, мне казалось.
* * *
Александра Петровна давно выговорила у охраны право медперсоналу жить при корпусе, где работали. Оставаясь одна в дежурке, я успевала что-то записать. Желтоватые, иссохшие листки сохранили вопросы, которыми я пыталась проломить стену, ища определение своему тогдашнему состоянию:
«Теснит в груди. Что делать, чтоб совсем окаменеть? Как самозаморозиться?», «Что будет, если охвачу размеры беды оттого, что не я укладываю спать своего мальчика, не я встречаю утро каждого дня с сыном, не ко мне тянутся его ручонки? Что делать? Что? Что?», «Адское удушье сменяется смирением. Оно так могильно тихо, что по безысходности равняется смерти», «В эти самые минуты сын мог бы быть со мной! Не могу больше! Не могу!», «Вещи не имеют тени. Мне страшно! Это и есть ад!», «Чего больше, презрения или ненависти к отцу сына? Нет. Превыше всего – стыд, нестерпимый стыд за себя, за свою незрячесть… Мы с тобой будем вместе, сын. С первого же часа выхода на волю… Только помни меня, мой мальчик, помни, помни меня…».
Из событий на этих листках отмечено одно: «ударники», то есть работа после рабочего дня. «Всю ночь была на ударнике. Разгружали вагоны с камнями». «Ночью погнали на ударник на парники». «Опять прибыли платформы с досками. Ночью будем выгружать».
Кое-что о том, что скрашивало жизнь: «Сегодня Юра К. |