Журанкову несколько раз повезло увидеть, как это происходит. Чернея из щетины жутким провалом доброй утренней улыбки, Афанасий, когда-то — механик золотые руки, подходил к окошечку и молча смотрел снизу вверх на аптекаршу. Если была очередь, он смиренно отстаивал ее всю, никогда никого не задирая и тактично стараясь ни на кого не дышать. Когда подходил его черед, аптекарша сама спрашивала: «Как всегда?» — «Как всегда, милая, как всегда», — шамкал Афанасий и начинал, подслеповато щурясь, кривым пальцем гонять мелочь по коричневой морщинистой ладони.
И тут ему наступало щастье.
Он нетвердыми движениями рассовывал по карманам тупо постукивающую боками стеклянную снедь, несколько раз прожевывал морщинами улыбку и с легким поклоном, как лорд, удалялся. Юным приматам с третьего и не снились такие манеры.
Конфуций, в миллионный раз подумал Журанков, не зря в свое время говаривал: «В стране, идущей путем справедливости, стыдно быть бедным и убогим; в стране, идущей путем несправедливости, стыдно быть богатым и преуспевающим». Великая книга «Лунь юй». В смысле ракетостроения или, скажем, квантовой механики бесполезна, но по жизни ее надо бы наизусть знать всем.
Впрочем, поди объясни теперь хоть кому-нибудь, что такое — стыд.
— Счастливо, дядя Афанасий. Лечись.
Сосед молча отсалютовал Журанкову вздернутой вверх рукой и вновь ушел в себя.
А Журанков пошел к себе.
После развода он оставил городские апартаменты бывшей жене (та их скоро продала, откочевав в столицу к новому) и перебрался в родительскую живопырку в Пушкине. В том Пушкине, который Детское Село, в том, где лицей. И где жил когда-то и где страшно и одиноко умер Александр Беляев; нынче, конечно, любую его книжку в здравом уме и пролистать нельзя, хотя бы чтоб не глумиться взрослым умом над собственным же детским восторгом, — но было время, классе то ли в третьем, то ли даже во втором, когда Журанков читал «Звезду КЭЦ» по кругу: закончит и опять сначала, закончит и опять… Что с того, что он уже и в том возрасте многое понимал и дико смеялся вслух, например, всякий раз, когда доходил до описания садящейся на горное озеро ракеты: «длина ее намного превышала длину самого большого паровоза, и весила она, наверное, не меньше»… Что с того? Смех не мешает любить, даже наоборот; если только он не исполнен презрения.
А презирать Журанков так и не научился. Никого не умел презирать. Даже когда ему очень хотелось.
Улицкая недавно гениально дала формулу любви: когда достоинства восхищают, а недостатки — умиляют. Правда, у нее говорилось о любви супругов, но то же самое верно и для любой иной. И Журанков до сих пор время от времени совершал паломничества к мемориальной доске на доме несчастного человека, наделенного в свое время огромным даром мечтать и обделенного даром подбирать своим мечтам достойные образы… Мимо кафе «Льдинка» — где они с Катей впервые попробовали так называемый шартрез, зеленый, пахнущий гороховым супом, советского еще разлива; мимо кинотеатра «Авангард» — в котором они столько фильмов пересмотрели, от «Верной руки — друга индейцев» до «Зеркала»… И во внутренний дворик.
Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и «Звезда КЭЦ». Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни «Звезде КЭЦ» — встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти — только восхищение и умиление. Ничего кроме.
Ему до сих пор ее не хватало.
Воспоминания чувственные — те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот — затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: «Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?», и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. |