Если дать цензуре слишком четкое определение, ее можно воспринять как самостоятельное явление, которое везде дает о себе знать одинаково, несмотря на контекст. В этом случае перед историком возникает искушение рассматривать ее как вещь в себе и пытаться вычленить ее и отследить внутри в рамках общей политики, как путь радиоактивного изотопа по кровеносным сосудам. Этнографический подход позволяет избежать этой крайности и препятствует обесцениванию понятия цензуры, когда она смешивается с ограничениями любого рода.
Такое обесценивание понятия цензуры противоречит опыту тех людей, которые от нее пострадали. Авторам, издателям, книготорговцам и их посредникам отрезали носы, отрывали уши и обрубали руки, их заключали в колодки и клеймили каленым железом, приговаривали к многолетнему труду на галерах, расстреливали, вешали, отрубали им головы и сжигали на кострах. С большей частью этой жестокости люди книги сталкивались в раннее Новое время. Ничего похожего мы не находим в материалах, которые использовались для этого исследования. Однако примеры, описанные выше, показывают, что и более легкие наказания могут причинять тяжелые страдания: мадемуазель Бонафон, тринадцать лет заключения за сочинение политической сказки с политическим подтекстом («Танастес»), Мукунда Лал Дас, три года «строгого заключения» за исполнение насмешливой песни («Песни о белой крысе»), Вальтер Янка, пять лет одиночного заключения за публикацию автора, который вышел из фавора (Лукача). Эти приговоры можно считать ограничениями и присовокупить ко всем остальным трудностям и помехам, сдерживающим свободу слова. Но ограничение посредством тюремного заточения действует не так, как законы рынка. Оно осуществляется государством, имеющим монополию на власть. Если один издатель отказывается печатать мою рукопись, я могу пойти к другому. Мне может снова не повезти, и я почувствую себя подавленным гнетом капитализма, но авторитарные государства не дают такого выбора. Из Бастилии, душных тюрем Мандалея или лагерей нельзя было подать апелляцию.
Конечно, не все страны осуществляли ограничения одинаково. Их действия могли быть деспотическими, но их облачали в формы и процедуры, напоминавшие о законности. Одним из самых удивительных качеств документов из Бастилии является то усердие, с которым полицейские старались отыскать улики и установить вину в течение долгих допросов, несмотря на то что у заключенных не было никакой юридической защиты. Под давлением обстоятельств суды в Британской Индии выносили ожидаемые вердикты, но там разыгрывались сложные церемонии, призванные продемонстрировать верховенство британских законов и укрепить иллюзию свободы печати. Осуждение Янки в Берлине было спектаклем другого рода: показательным процессом в духе сталинизма, с которого должна была начаться чистка рядов и который должен был ознаменовать поворот в политике партии. Законность в системе, где не было места гражданским правам, определялась линией партии. Цензоры Восточной Германии вынуждены были придерживаться ее, изучая рукописи. Однако, действуя таким образом, они должны были сами интерпретировать и линию партии, и текст, и соотношение между ними. Когда они спорили с авторами или друг с другом о конкретных отрывках, то вынужденно вдавались в область герменевтики. Во всех трех системах цензура была борьбой из‐за значения произведения. Она могла подразумевать расшифровку романа с ключом, углубление в грамматику санскрита или чтение между строк плутовского романа, но всегда требовала споров об интерпретации.
А они не могли вестись без учета возможной реакции читателя, любимой темы современных теоретиков литературы и практической проблемы цензоров всех времен. Чтение было ключевым аспектом цензуры, не только при редактировании текстов, что часто вело к противоречивым толкованиям, но и во внутренних делах государства, потому что споры о литературе могли стать почвой для борьбы за власть, нередко приводившей к публичным скандалам, как в случае с трактатом «О разуме», мелодрамой «Ниль Дурпан» и «Романом о Хинце и Кунце». |