Мне тяжело, мне скучно,
это всё не то, -- и я не знаю, почему я здесь сижу, слушаю вздор".
И всё-таки он продолжал сидеть и курить, и покачивать носком ноги, -- и
промеж всего того, что говорили другие, что сам говорил, он старался, как
везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека,
осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили
ему подлокотниками, и душа бы влегла в чужую душу, -- и тогда вдруг менялось
освещение мира, и он на минуту действительно был Александр Яковлевич или
Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам
преображения примешивалось азартно-спортивное удовольствие, и ему было
лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход
мыслей, который он угадывал в другом. Он, для которого так называемая
политика (всё это дурацкое чередование пактов, конфликтов, обострений,
трений, расхождений, падений, перерождений ни в чем неповинных городков в
международные договоры) не значила ничего, погружался, бывало, с содроганием
и любопытством в просторные недра Васильева и на мгновение жил при помощи
его, васильевского, внутреннего механизма, где рядом с кнопкой "Локарно"
была кнопка "локаут", и где в ложно умную, ложно занимательную игру
вовлекались разнокалиберные символы: "пятерка кремлевских владык" или
"восстание курдов" или совершенно потерявшие человеческий облик отдельные
имена: Гинденбург, Маркс, Пенлеве, Эррио, -- головастая э-оборотность
которого настолько самоопределилась, на столбцах васильевской "Газеты", что
грозила полным разрывом с первоначальным французом; это был мир вещих
предсказаний, предчувствий, таинственных комбинаций, мир, который в сущности
был во стократ призрачней самой отвлеченной мечты. Когда же Федор
Константинович пересаживался в Александру Яковлевну Чернышевскую, то попадал
в душу, где не всё было ему чуждо, но где многое изумляло его, как чопорного
путешественника могут изумлять обычаи заморской страны, базар на заре, голые
дети, гвалт, чудовищная величина фруктов. Сорокапятилетняя, некрасивая,
сонная женщина, потеряв два года тому назад единственного сына, вдруг
проснулась: траур окрылил ее, и слезы омолодили, -- так по крайней мере
говорили знавшие ее прежде. Память с сыне, обернувшаяся у ее мужа недугом, в
ней разгорелась какой-то живительной страстью. Неправильно было бы сказать,
что эта страсть заполняла ее всю; нет, она еще далеко перелетала через
душевный предел Александры Яковлевны, едва ли не облагораживая даже
белиберду этих двух меблированных комнат, в которые она с мужем после
несчастья переехала из большой старой берлинской квартиры (где еще до войны
живал ее брат с семьей), Своих знакомых она теперь рассматривала лишь под
углом их восприимчивости к ее утрате, да еще, для порядка, вспоминала или
воображала суждение Яши о том или другом лице, с которым приходилось
встречаться, Ее охватил жар деятельности, жажда обильного отклика; сын в ней
рос и выбивался наружу; литературный кружок, в прошлом году учрежденный
Александром Яковлевичем совместно с Васильевым, дабы чем-нибудь себя и ее
занять, показался ей лучшим посмертным чествованием поэта-сына. |