|
– Дайте сюда.
По какой-то неведомой мне причине я ее послушался: подошел и отдал Хазан свою любимую чашку. Она прополоскала рот – никогда не видел, чтобы кто-то проделывал такое с кофе, – проглотила и одобрительно кивнула. Отставила чашку в сторону и вернулась к микроскопу.
– Приходите завтра, отдам вам чашку.
Так начались наши отношения, странные и дисгармоничные. С того дня они стали основой моего существования.
Хазан-лгунья чашку мне так и не вернула. Та, видите ли, пришлась ей по душе (чашка была тяжелая, с потеками желто-зеленой глазури на толстых стенках и удобной ручкой). На следующий день она сообщила, что оставляет чашку себе, но я имею право ее навещать, тем более она – Хазан, не чашка – как раз хотела обкатать на ком-нибудь свои идеи.
Хазан вела вампирский образ жизни, поскольку презирала и избегала «коллег». В лабораторию приходила после девяти вечера и работала почти всю ночь, а с первыми лучами солнца ехала домой. Я стал приходить к ней все чаще и чаще, по доброй воле разжаловав себя – заслуженного университетского профессора – в простые лаборанты. Собственную работу я целиком переложил на плечи рабов-ассистентов. Словом, превратился в того самого профессора-самодура, на каких мы все роптали в молодости, когда тянули аспирантскую лямку.
Конечно, моя репутация пострадала. Мне было все равно. Вот тебе, дорогой читатель, доводилось когда-нибудь сталкиваться с подлинным величием? Служить ему – не унижение, а огромная честь. Великим служишь добровольно. Разве не согласился бы ты держать чернильницу для Шекспира, когда тот писал «Макбета»? А стать его чернильницей? Но я забегаю вперед…
Вскоре ситуация, и без того непростая, приобрела совсем уж причудливые очертания. После долгих ночей в лаборатории мы перебирались на лодку Хазан – одномачтовую крейсерскую яхту с закрытой рулевой рубкой, служившую ей домом. Пуская в ход угрозы, окрики и иногда тумаки, Хазан сумела за несколько недель превратить меня во вполне сносного старпома. В считаные месяцы я тоже обгорел на солнце, похудел и заматерел – словом, приобрел тот же просоленно-неопрятный вид. Теперь я работал ночами, а оборудование Хазан постепенно заполонило мою лабораторию этажом выше, и та превратилась в подсобку или склад.
Мы ходили под парусом, работали и вели задушевные беседы в тесной рубке под кальвадос и кофейную жижу. Я понемногу узнавал, чем Хазан одержима. Ее мир был куда мрачнее моего. В нем не осталось места оптимизму. То был мир войн, насилия и нищеты. Если мой мир вращался вокруг науки и академической жизни, то в основе ее мира лежала человеческая жестокость – тьма, в свою очередь уходившая корнями во Вторую мировую, этот огромный пожар, несколько столетий тому назад едва не спаливший дотла весь мир. Война стала для Хазан пунктиком, идеей фикс. В свободное от чтения научных трудов время она читала книги о войне. Эти истории пропитали насквозь ее существо.
Хазан выросла в нищете и нужде; свою обиду на мир она объясняла трагической смертью прапрапрапрадеда – торговца рыбой, погибшего под колесами мусоровоза в попытке спасти свой товар от взяточника-полицейского. Такого рода гнев, полагала Хазан, не проходит даром и неизбежно передается следующим поколениям на эпигенетическом уровне.
– Так уж устроен мир, – говорила она. – То, что однажды случилось с моим далеким предком, по сей день происходит со многими из нас.
Она росла в порту, у доков, в эдаком лиминальном пространстве, где зов муэдзина мешался со стонами туманных горнов и криками чаек. Свое место под солнцем она отвоевывала очень долго: сперва была учеба по программе студенческого обмена в Стамбуле, затем – в Западных Протекторатах, стипендии, эмиграция… В общем, она выдержала все испытания, с помощью которых мир обычно выжимает талант из грязной губки нищеты. |