Изменить размер шрифта - +
.. Надо успеть сделать всё, что положено, в юные годы – открыть, написать. Опоздаешь – молодые, как весенние ручьи, смоют тебя с пути... Закон жизни».

Тронулся дальше и опять остановился, снова смотрел на реку, на пароходик, который сочно шлёпал плицами по воде, направляясь к Воробьёвым горам, туда, где когда то прозвучала клятва верности Герцена и Огарёва .

...На пароходной палубе столпились пассажиры – женщины в белых платьях, в широкополых шляпах, мужчины в чесучовых костюмах, в соломенных канотье. Они беспечно шумели, озираясь на берега, где выстроились дома с пламенеющими от закатного солнца окнами.

Впервые Есенина потянуло в весёлую компанию, на пароход, чтобы вместе с гуляками доплыть до пристани и, пробежав по сходням, затеряться в лесных сумерках.

Есенин оттягивал время – ещё час, ещё миг, – чтобы как можно позже вернуться домой, отодвинуть подальше тяжёлый разговор с отцом. Ладно, пускай он состоится, он неизбежен, – отец обязан спросить, почему так вышло, сын обязан дать ответ, но только бы не сегодня. Он душевно не готов. На душу чёрной могильной плитой лёг камень и давит, давит, пригибает к земле.

Дождавшись темноты, Есенин нехотя побрёл в свой Строченовский переулок.

Окна на втором этаже – его окна – были тёмными, глухими. Сейчас он поднимется и, не зажигая огня, утомлённый ходьбой, ляжет спать – скорее бы добраться до постели. Как тяжела борьба с одиночеством. «Я и мои мысли, больше никого...»

Но в комнате он застал отца. Александр Никитич сидел, сгорбившись, облокотись о подоконник, – должно быть; долго ждал сына. Есенин на некоторое время задержался на пороге, вглядываясь в сумрак, в недвижного и молчаливого отца, и, застигнутый внезапностью, не знал, что сказать. В каменной этой неподвижности таилась гроза.

– Где ты был? – чужим, несколько сдавленным голосом спросил Александр Никитич; было заметно, как он укрощал в себе давно уже кипевший гнев.

– Гулял, – ответил Есенин. Он не решался почему то пройти и сесть на койку.

– «Гулял»! – передразнил отец, но сквозь иронию проступала родительская боль. – Он, изволите ли видеть, гуляет!.. – Александр Никитич встал. В этот момент он не был похож на самого себя, всегда выдержанного, рассудительного. – Что ты натворил, сукин ты сын! Я старался, я с таким трудом умолил хозяев взять тебя на службу, они уважили... А чем ты отплатил мне и им? Повертелся в конторе, полистал бумажки, а потом плюнул им в рожу, и – прощайте? Эх ты, подлец!

Впервые в жизни услышал Есенин от отца такие оскорбительные слова, и они, казалось, хлестали его по лицу больно, обидно; они выжимали из глаз слёзы, жгучие, как огонь.

– В рожу я никому не плевал, – сказал Есенин сдержанно. – Мы разошлись по хорошему, я на хозяина не в обиде.

Александр Никитич чуть не задохнулся от такого нахальства.

– Глядите на него: он не в обиде на хозяина! Не хозяин на тебя, а ты на него. Хорош! – Отец приблизил своё лицо к лицу сына. – Да кто вы такой, позвольте вас спросить? Граф, князь аль, может, ненароком царевич?

– Я твой сын, – ответил Есенин тихо. Александр Никитич озадаченно помолчал, в полумгле трудно было разглядеть выражение его глаз.

– Зачем же ты отца то позоришь? Перед хозяином! Перед моими сослуживцами! Уволился, даже слова не обронил, разве это дело, разве это по человечески? Ты обязан вернуться, Сергей, просить прощения у хозяев, если надо, поклониться им в ноги, чтобы тебя взяли опять.

Есенин взмолился:

– Папаша, не могу я находиться в магазине. Не могу, понимаешь? От бумажек, счетов, цифр у меня в глазах рябит. От запаха мяса, сала, крови болит голова. Говяжьи, свиные туши мне видятся во сне, наваливаются, словно кошмар.

Быстрый переход