– И дядя Вэл работает. Он пишет стихи и читает маме.
Его хмурое лицо прояснилось. – Прекрасно. – Ей приходится слушать эту дребедень. Дрянное искусство и порок рука об руку. – Я очень рад.
– Он сияет, как денежка, когда читает.
– А он не плачет?
– Плачет.
Сентиментальность и скотство – одно без другого не бывает, как ископаемые и нефть. Бесценная новость. Просто счастье, что я ее узнал.
Джун опустила голову и закрыла глаза ладонями наружу.
– Что случилось, душенька?
– Мама не велела говорить про дядю Вэла.
– Почему?
– Сказала, что ты будешь очень‑очень сердиться.
– А я и не подумал сердиться. Я смеюсь до упаду. Ладно. Не будем больше о нем. Обещаю. Ни одного слова не скажем.
Опытный отец, он расчетливо выждал, когда они вернутся к «соколу», и тогда сказал: – В багажнике для тебя подарки.
– Ой, папа, а что?
Молочные зубки, редкая россыпь веснушек, большие вопрошающие глаза, хрупкая шейка – насколько же свеженькой, с иголочки, смотрится она на фоне топорного, сонного Музея науки. И он вообразил, как она наследует этот мир мудреных приборов, законов физики и прикладной науки. Голова у нее соображает. Пьянея от горделивого чувства, он уже видел в ней еще одну мадам Кюри. Перископ ей понравился. Они пошпионили друг за другом, прячась за машину, за дерево, за опору арочного туалета. За мостом через Аутер‑драйв они пошли берегом озера. Он разрешил ей разуться и зайти в воду, потом, выпустив рубашку, вытер ей ноги, особо заботясь о том, чтобы между пальцами не остался песок. Он купил ей коробку печенья, и, опустившись на траву, она захрустела им. Одуванчики отстрелялись и понурили шелковые пряди, дерн пружинил под ногами, не было в нем майской сырцы и еще не высушил и не ожесточил его жаркий август. Подстригая склоны, ходила кругами механическая косилка, пыля зеленой крошкой. Освещенная с юга, вода восхищала свежей, полновесной полуденной голубизной; небо лежало на мреющем горизонте чистейшее, когда бы в той стороне, где Гэри, не пускали клубы бурого с прозеленью дыма темные высокие трубы сталеплавильных печей. В эту пору некошенные два года лужайки в Людевилле – готовый сенокос, и, надо ожидать, на участке снова топчутся местные охотники и любовные парочки, бьют стекла и жгут костры.
– Пап, я хочу посмотреть океанариум, – сказала Джун. – Мама сказала, ты меня поведешь.
– Пойдем, раз мама сказала.
«Сокол» перегрелся на солнце. Он опустил стекла, чтобы продуло. Сколько же у него развелось ключей, надо как‑то поумнее разложить их по карманам. Вот от нью‑йоркской квартиры, этот дала Рамона, ключи от профессорской, от квартиры Асфалтера, связка людевилльских ключей.
– Ты сядешь сзади, душенька. Забирайся, только одерни платье – сиденье очень горячее. – Ветер с западной стороны был суше восточного. Обостренным нюхом Герцог улавливал разницу. За эти дни полубреда и беспорядочно разбросанного думанья глубинные ощущения обострили его способность воспринимать – либо он обрел способность оставлять свой отпечаток на окружающем. Как если бы кисть напитывалась и окрашивалась его губами, кровью, печенкой, потрохами, гениталиями. Через эту путаницу он и воспринимал Чикаго, после тридцати с лишним лет знакомый ему вдоль и поперек. Своим особым, органическим искусством он творил из его элементов собственный город. Зловонили толстые стены и горбатая брусчатка в негритянских трущобах. Дальше к западу – заводы; малоподвижный Южный рукав, забитый нечистотами и поблескивающий застойной ржавчиной; пустые скотные дворы, заброшенные высокие красные бойни; потом слабо зудящая скука дач и тощих парков; обширные торговые центры; на смену им кладбища – Вальдхайм, чьи могилы одних Герцогов заполучили, а других только ждут; заповедные леса с кавалькадами, югославскими пикниками, любовными тропками, жуткими убийствами; аэропорты, карьеры и кукурузные поля напоследок. |