|
Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест.
– Дай пижаму. – Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом – согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. – Это мне наказание за грехи, – повторяла Маделин.
Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки.
Это какой же? – подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун:
Теплая шубка у любимой киски,
Поглажу по шерстке – она и не пискнет,
Дам молочка – и на всем белом свете
Нет лучше людей, чем хорошие дети.
Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя.
В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь.
С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал «Романтизм и христианство», он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте – в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет‑нет проглядывал меланхолик.
С Маделин все обещало быть по‑другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это – такое чистое небо над Нью‑Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков – легких, сочных, с глазурью. Куколка‑невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было.
Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла «Феноменология духа», а именно: место и роль «закона сердца» в западной традиции, корни сентименталистской этики – вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался – сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, – исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из‑под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога – двадцать тысяч долларов.
Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч – а это только начало – пошли бы прахом, не впрягись он в работу, – все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. |