Потом из нее возник гортанный, будто смазанный бараньим салом и слегка испуганный голос Беллы:
— Алеша, это ты?
— Да, — ответил я и сжал зубы.
И снова в трубке долгое мгновение колыхалась космическая, мохнатая от шорохов тишина.
— Алеша!
— Да, — прорычал я, не скрывая раздражения.
— Я ему все сказала. — Белла уже успокоилась, и тон был ровный.
— Кому? Что все? — еще не понимая, вернее подсознательно не желая понимать, недоуменно спросил я и сморщился, будто хлебнул уксуса.
— Борису, — она шумно вздохнула.
— Что ты ему сказала? Что ты вообще могла сказать? — делая усилие, чтобы не закричать, спросил я.
— Сказала, что люблю тебя, — в голосе было спокойное тупой упрямство.
— Слушай, — медленно наливаясь яростью, произнес я и судорожно вздохнул, — мне сейчас некогда, но… я тут ни при чем и знать ничего не хочу! Поняла? Ты просто взбесилась от безделья! — уже не сдерживаясь, заорал я.
— Не беспокойся Я объяснила ему, что ты ни при чем и ни в чем не виноват. Но его я не могу больше видеть.
Мне почудилось, что она там улыбается насмешливо и кротко, как Юдифь, приспустив веки. Я медленно выдохнул, сдерживая голос, спросил:
— Когда?
— Что когда? — не поняла она.
— Когда ты ему все это преподнесла, черт возьми?
— Вчера утром, — тускло ответила она.
— Ну, и что он сказал?
— Ничего… Уехал на работу… и с тех пор нету.
— Так что, он не ночевал? — спросил я и сразу разозлился на себя за идиотизм.
— Да.
— Что да?
— Да, не ночевал, — раздражение ее стало явным.
— Вот что, — я выдержал паузу, — если появится, передай, что сегодня я вернусь поздно. Но завтра пусть заедет ко мне. Я целый день дома. Обязательно! Поняла?!
— Да. Только не кричи, пожалуйста.
— И больше не болтай. Потом сама локти кусать будешь, — я бросил трубку и вдруг почувствовал мелкую противную дрожь, и порыв внезапного почти детского страха наполнял холодом грудь.
Все еще нервничая, я набил сумку старыми газетами, закрыл «молнии» и вышел. Пора было ехать.
На сиденье машины я успокоился, закурил, посмотрел на освещенное окно Натальи и, не включая подфарников, вырулил со двора. Только за перекрестком включил свет.
Лиловое небо накрывало город. В редких сиреневых сумерках подфарники встречных машин желтели бледно, стоп-сигналы попутных вспыхивали сочным гранатовым светом. Что-то неуловимо менялось в городе, апрель щемяще отдалял перспективы.
Гнетущим было предвестие моей сорок первой весны.
Я ехал по спокойному Невскому, машинально перестраивался из ряда в ряд, а сам тоскливо думал о чем-то бессловесно и беспредметно. Свернул на Садовую, и при шли слова. Мне было жаль Буську а эту дуру Беллу, было жаль себя, жаль моих сорокалетних друзей. Когда спокойная, уверенная, нерефлексирующая зрелость придет ко мне? Как грустно смотреть на тридцатипятилетних девочек в джинсах, на мальчиков в сорок лет… Горько сказал хороший поэт: «И мы понимаем, что канули наши кануны, что мы, да и спутницы паши, — не юны». Все так, но почему горечь? Почему нет просветленного чувства зрелости (не у меня, пусть у других, кому повезло чуть больше)? Быть может, это от тягостного военного детства, от чувства какой-то недожитости? Если человек в свои десять лет, вместо радостного открытия мира, испытывает чувство угасания и в затуманенном сознании буднично высчитывает свой конец, то потом, если он, конечно, выживет, в душевном развитии остается какая-то пустота, как выбитый взрывом снаряда пролет моста. |