Изменить размер шрифта - +
Глазами, полными слез, смотрел он, как чуть покачиваются на тонких волосистых стеблях бледно-лиловые, белые и густо-красные чашечки маков, и несказанное, непонятное и возвышающее страдание, быть может впервые, входило в его смутную, ожесточенную маленькую душу. Но он не понимал ничего — ни того, что видел ни того, что испытывал, — только едкие, горячие слезы застилали и туманили взор да тревожная, нетелесная боль родилась в подреберье, и, не зная, он уже знал, что выживет и пройдет все, как выжил в блокаду; и, не зная, он знал, что это испытание будет длительнее и горше, что, возможно, оно растянется на целую жить, если он не поймет, зачем появился на свет…

Гудела газовая колонка, тихо плескалась в ванной вода, полоса розово-желтого света делила комнату наискось. Застигнутый прошлым, я лежал на диване, исходя жалостью к себе.

…Тот маленький подонок, сраженный красотой мелких маков и бездонностью крупитчатой глазури полуденного июльского неба, не зная, уже знал, что выживет и пройдет все, и он знал, что это будет трудно, почти невозможно, но он уже осмысленно понимал, что этот мир дает ему равный шанс. Он понимал это с того самого момента, когда, подколотый самодельной финкой неуклюжей грубой заточки, схватил на дворовом пустыре окатанный продолговатый осколок кирпича… Кровь хлестала из-под ладони Губана, прижатой к глазнице, и заливала подрагивающие беззвучно губы, а эта страшная и простенькая мысль уже бессловесно завладела тогдашним полузвериным сознанием маленького подонка (нет, тогда он еще не был подонком, он стал им лишь в тот миг, когда эта мысль электрическими импульсами пробежала в его мозгу, привела в обморочное смятение и канула в подсознание, став частью существа — надолго, быть может, навсегда), и в душе его разверзлась блаженная дикарская пустота: он будет защищаться любыми доступными средствами.

Он огрызался как мог, и за те полтора летних месяца был несколько раз жестоко избит, потому что не мог покорно сносить унижения даже от тех, кто сильнее и старше, потому что не желал расстаться со своими брюками-клеш и «москвичкой» на «молнии» в пользу тех, кто сидел дольше него и поэтому настаивал на своей исключительности. Полтора месяца этот подонок семнадцати с половиной лет прожил на «восьмерке» в состоянии ежеминутной войны против всех. Он воевал с подъема до отбоя, на поверке и даже во сне.

Ему указывали лом, воткнутый в груду земли в углу котлована, и приказывали: принеси. Он шел, хватал голыми руками бурое от ржи железо и с воплем отбрасывал его, тряся руками в воздухе, словно пораженный пляской святого Витта; и, приплясывая и завывая от боли в сожженных ладонях, он слышал вокруг громкий, раскатистый, почти добродушный смех. Ночью, когда спал, ему оборачивали ноги газетой и поджигали. В столовой его миска баланды оказывалась густым насыщенным раствором соли. На поверке ему совали в карман тлеющие комки ваты. Полтора месяца этот подонок семнадцати с половиной лет прожил в состоянии ежеминутной войны против всех. Он воевал с подъема до отбоя, на поверке и даже во сне, и каждый день закалял его душу, но отнимал телесные силы. И кончилось плохо… Его увезли в больницу в каких-то лохмотьях — когда он, беспомощный, валялся на нарах в полубеспамятстве, брюки и куртку все-таки сдернул с него один из самых ярых и приблатненных мучителей. Из больницы он попал в другое место и уже другим человеком. Он стал страшен, разучился, утратил способность бояться и сочувствовать, забывать и прощать…

Все это, казалось, перешло в гены и кровь, и поэтому я хотел и страшился иметь ребенка — представлялось, моя жестокость, мой ужас и память неотомщенных обид передадутся ему и он станет исчадьем ада более ужасным, чем я, потому что не будет даже знать причин, сделавших его таким. И долго, почти до сорока, жил я в страхе перед самим собой, боясь, что и на воле вылезет из меня этот звериный, подонческий мрак и на какие-нибудь пустячные бытовые раздоры я вдруг отвечу несоразмерной волчьей реакцией.

Быстрый переход