Смешно и глупо, когда сорокалетний человек смотрит на старые дворы, стиснутые унылыми стенами, глазами мальчишки.
С чувством облегчения вышел я из ворот, пересек улицу, остановился возле родного дома и поглазел на перекресток поэтов. Там скрежетали трамваи, около пивной торчали забулдыги, их серые фигуры с обвислыми плечами словно колебались на ветру, как бесплотные тени; из переулка медлительно выплыл автобус и затормозил на остановке возле бакалеи, — перекресток снисходительно взирал на всю эту суету.
«…Но умолкни мой стих! И погромче нас были витии Да не сделали пользы пером… Дураков не убавим в России, А на умных тоску наведем», — сказал революционный демократ, угасший от чахотки в светло-желтом доме с высокими окнами, стоящем неподалеку.
«Сегодня в Петрограде на Надеждинской ни за грош продается драгоценнейшая корона. За человечье слово — не правда ли, дешево?» — откликнулся ему агитатор, горлан и главарь через полувековую толщу.
Я стоял возле своего родного дома и глазел на перекресток поэтов. Мне было сорок лет, мне было наплевать на всех дураков и тоскующих умников, потому что я сам владел драгоценнейшей короной и надеялся продать ее подороже, чем за простое слово. Но что-то случилось со мной сегодня, и поэтому, вместо того чтобы свернуть в парадную, я потащился к пивной.
Заведение это находилось здесь столько, сколько я помнил себя. Через него, верно, прошли многие поколения. Я не знал, какой вид до войны имел продолговатый с кафельным полом и стенами из темной фанеры зал, — с тех времен запомнилась только синяя вывеска над дверью. Но в послевоенные годы мне случалось заглядывать сюда, чтобы разжиться окурком или ломтем круто посоленного хлеба. В те времена пивная была клубом для инвалидов с окрестных улиц, они горестно и надрывно праздновали то, что остались живы, пройдя войну. Зал тогда казался теплее и меньше; клубился табачный дым под тремя лампами, свисавшими на шнурах в бумажной нитяной оплетке, засиженной мухами; над самыми баллонами ламп были жестяные абажуры в виде мелких тарелок, чуть тронутые ржавчиной; у дальней стены была стойка из темного дерева и на ней, похожий на крест, высокий латунный двойной кран, из которого двумя нескончаемыми пенистыми струями лилось в высокие кружки жидкое пиво; была тут и водка с бело-зеленой скромной этикеткой — «Ленинградская». А над залитыми мраморными столешницами мотались лохматые головы, бренчали медали на выцветших гимнастерках, глухо стукали в кафельный пол костыли, гнусаво и горько выводила «Землянку» гармонь, кто-то вскрикивал звериным отчаянным криком, в котором слышалось разом и горе и лихость…
Так было. Тут всегда можно было подстрелить окурок, горбушку, звено ржавой селедки.
Теперь здесь стало чище, приличнее и холодней. И вывеска сменилась на более пристойную — «Кафе-мороженое». Стены покрасили в желтый веселенький цвет, расставили металлические стулья с маленькими неудобными сиденьями и пластиковые столы, а вместо высокого латунного крана и деревянной стойки торчал теперь пластиковый застекленный прилавок с неаппетитной сдобой и под трубками дневного света уныло блестели бутылки с кислым вином. Кофе, конечно, никакого не было. Забулдыги заходили сюда только со своей бутылкой, когда удавалось сброситься на троих, а до этого тенями покачивались у входа.
У прилавка я взял полтораста коньяка и конфету, сел за столик в углу. Зал был пуст, только молодая женщина с маленькой девочкой доедали мороженое из алюминиевых вазочек за дальним столиком.
Я хлебнул коньяку и усмехнулся, подумав, что, может быть, этот граненый стакан помнил плеск «Ленинградской», которой инвалиды праздновали жизнь почти тридцать лет назад. Инвалиды исчезли, кончилась отсрочка, которую дала им война, и они, наверное, вернулись в свои роты под Синявино и Невскую Дубровку… Вечный российский граненый стакан стоял передо мной на столе. |