— Глаза его снова приобрели заискивающее и наглое выражение.
Я встал.
— Нет, в другой раз, Хрыч. А ты валяй, добавлю, конечно.
Мелочи у меня уже не осталось, и пришлось разменять четвертной билет у буфетчицы. Я протянул Хрычу рубль. Спросил, как живет Губан теперь.
Мы вместе вышли из пивной и разошлись в разные стороны. Через несколько шагов я обернулся и посмотрел ему вслед.
В зеленой, почти детской потасканной нейлоновой курточке, ковыляя на искалеченной осколками немецкой гранаты ноге, по бывшей Надеждинской улице уходила часть моего прошлого. Красные большие руки нелепо торчали из рукавов, и в правом кулаке были зажаты гроши на бутылку мерзкого, ядовито-красного портвейна.
Я проводил его взглядом до дверей магазина, подумал, что, быть может, мы не встретимся больше никогда, и зашагал к дому, где жила мать. Дойдя до дома сорок, я не удержался и свернул во двор. Пустынно и холодно дохнул на меня неуютно-просторный сквер с черными обтаявшими газонами, обрамленными куцыми прутьями кустов. Мокрые синие скамейки стыли в медленно подступающих ранних сумерках, и горькое уныние захватило меня от неприютности этого дворового сквера. Раньше здесь высились два желтых флигеля, объединенных перемычкой кирпичного сарая для хранения карет. На односкатной, тронутой ржавчиной крыше сарая шалашиком торчало слуховое окно, к нему вела отвесная железная лесенка, прилепившаяся в простенке между воротами с тяжелыми брусовыми створками, подвешенными на черных кованых петлях.
Зимой сорок первого — сорок второго в сарай стаскивали трупы умерших на улице, а ранней весной, когда объявили общегородской субботник для очистки города, трупы, смерзшиеся, черные, как дрова, штабелями грузили на две полуторки, и даже дети не пугались их вида — в этих уплощенных, угловато изогнутых предметах, покрытых темно-бесцветными лохмотьями, не оставалось уже ничего живого, лишь войлочно свалявшиеся волосы сохраняли свой цвет. В холодном кирпичном нутре сарая долго еще потом стояла пронизывающая могильная мгла. Но все это не действовало на мое тогдашнее воображение и не помешало превратить чердак каретного сарая в тайную базу. На чердаке я прятал книги и старые журналы, добытые в разбомбленных домах или украденные на барахолке, здесь я поедал хлеб, который давала мне девочка с длинными тревожными глазами, где в синей эмалевой глуби райков вспыхивали грозовые искры. Здесь я впервые поцеловал ее перед трехлетней разлукой и решил, что буду любить всю свою жизнь. Сюда я привел ее через три года, снедаемый болезненным желанием, наслушавшийся в колониях похабных разговоров, и грубо, неумело и дико овладел ею. И потом водил ее сюда целых три месяца, испуганно притихшую, отчужденно-покорную, словно выплачивающую долг…
Я вышел со двора и направился к матери.
Дом был построен с претензией на роскошь, и, вероятно, в прошлом веке его квартиры сдавались зажиточной интеллигенции. После октября одна тысяча девятьсот семнадцатого здесь тоже селилась интеллигенция, преимущественно врачи, потому что дом каким-то образом принадлежал Паркомздраву.
Длинные анфилады стали коммунальными квартирами. Высокие двустворчатые двери, соединявшие комнаты, закрыли, пробили в задних стенах маленькие двери в узкие темные коридоры, по которым раньше ходила только прислуга; большие залы разгородили прямо по вычурной потолочной лепнине, и началась та жизнь, которую я и застал, появившись на свет в этот самый день сорок лет назад.
Я вошел в широкую парадную, в дверях которой еще сохранились толстые зеркальные стекла с большими фасетами и травленым матовым узором из листьев и цветов. Стекла пережили революции, войны и многих жильцов… С самого детства я не мог избавиться от инстинктивного страха перед прочностью вещей, мне всегда казалось, что дома, колонны, ограды, всякие бронзы и мраморы живут какой-то своей, отдельной и независимой жизнью и лишь снисходительно взирают на людей, таких хрупких и временных. |