Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом -- с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему --
он зашептал:
-- Ого-го! Тёплый. Ого-го-го...
Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет:
-- Ого-го...
И тьма и плесень стен -- всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника:
-- О-о-о.
Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему.
В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, -- видимо, зубов у него совсем уже не было.
Постояв несколько времени, говорю ему:
-- Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими!
-- Да, да, -- торопливо отвечает он, -- спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-
то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи!
После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом
слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается.
Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям!
Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась.
Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо
противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и
стыдно мне и горестно. Он за мной... Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит:
-- Ведь и тебя она смущает по ночам, знаю я! Сильна власть дьявола...
-- Врёшь, -- говорю, -- пойди ты ко всем чертям! сгинь! Ведь ты -- хлеб печёшь, собака!
Ругаюсь, не могу удержаться. Если бы он женщин не пачкал грязными словами своими, так пёс с ним! А он всё ползает, просит, чтобы я молчал.
-- Да разве, -- говорю, -- об этом скажешь? Ведь стыдно же! Но -- работать с тобой не хочу! И ты скажи, чтобы перевели меня на другое
послушание...
На том я и встал.
О ту пору люди-то всё ещё не были живы и видны для меня, и старался я только об одном -- себя бы в сторону отодвинуть.
Михайла захворал и лёг в лечебницу, работаю я за старшего, дали мне в подмогу двух помощников; прошло недели три, и вдруг зовёт меня
келарь и говорит, что Михайла выздоровел, но работать со мной не желает из-за моего строптивого характера, и потому назначен я, пока что, в лес
пни корчевать. Это считалось наказанием.
-- За что? -- спрашиваю.
И вдруг в контору входит красавец-монах, отец Антоний, становится скромно к сторонке и слушает. Келарь же объясняет мне:
-- А именно за строптивость характера твоего и за дерзостные суждения о братии; это в твои годы и в положении твоём глупо, нетерпимо и
должно быть наказано! Вот отец настоятель, по добросердечию своему, говорил, что надо тебя в контору перевести, на более лёгкое послушание, а
выходит -- вон оно что. |