-- Помнишь, -- говорит, -- я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!
Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё,
кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.
Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только -- глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:
-- Идиот! Разве я о матери говорю!
-- Всякая, -- мол, -- женщина есть мать.
-- Иная, -- кричит, -- только распутница всю жизнь!
-- Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб -- не закон.
-- Ступай вон, дурак!
Офицер-то не помер в нём.
Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя
на него со всей силой.
Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, -- хлебом
пахнет за дверью, -- и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Взял я нож со стола и говорю:
-- Расскажите мне всё, как думаете, а то вот -- полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!
Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился -- не похоже на себя.
-- Нужно, -- говорит, -- наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!
А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:
-- Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой -- сон твоей души. Знать ты можешь только себя,
да и то -- не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни
радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не
трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они...
Май, окно открыто... ночь в саду тепло цветами дышит... яблони -- как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт,
и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел,
слова, обидно и грустно мне -- вижу фольгу вместо золота.
-- Уходи! -- говорит мне Антоний.
Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:
"Да и зачем полумёртвому бог?"
Сходится братия, -- словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме.
С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне
читать, все отобрал. Одна из книг была русская история -- очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. |