|
Они указывали ей на несостоятельность ее старого решения их дела и требовали нового, которое положило бы начало их независимости и свободе.
Независимость и свобода – старые слова, давно знакомые свободолюбивой Европе, но на этот раз они оказались голосом, прозвучавшим в пустыне. Недружелюбно приняла она явившегося к ее трибуналу истца и на все его представления и доводы отвечала только одним чувством досадливого нетерпения, обличавшего желание поскорей отделаться от докучливого просителя, проводив его ни с чем…
Иначе пошло дело в России. Посреди могильной тишины, водворенной в нашей общественной жизни реакцией, воинственные крики сербов и вопли болгар раздались у нас с оглушительной резкостью и произвели то общественное движение в нашей непривычной к политическим возбуждениям стране, которое, начавшись сбором пожертвований, заключилось смертью нескольких тысяч русских волонтеров на вечнопамятных высотах Дюниша. В первый раз общество наше ощутило в себе присутствие независимой нравственной силы и проявило ее с энергией, которая одних удивила, а других испугала. Отчаянный призыв с далекого юга вывел его из онемения, и, надо отдать ему справедливость, первое громкое слово, сказанное им после долгого молчания, было веским словом честного негодования, братского сострадания и бескорыстной дружбы. Между тем как богатая Европа, почуяв запах пороха в воздухе, в смятении бросилась оберегать свои капиталы, наше задавленное, разоренное и бесправное общество, забывая чувство самосохранения, протягивало руки к оружию и готовилось поставить ребром свою последнюю копейку…"
63
– А я вас давно уже ждал. Подзадержались, сударь, – сказал Столетов, выходя из за стола и обнимая Бонева.
Константин Борисович ревниво разглядывал генерала: изменился, почернел, осунулся, выгоревшие до белоты усы обвисли, и весь он какой то взъерошенный и нахохленный. Но мундир, как всегда, сидит ладно и, несмотря на жару, застегнут на все пуговицы.
– Николаша! – крикнул генерал, высовываясь в окно.
Вошел Золотухин, такой же, как и Столетов, загорелый и осунувшийся, но с молодецкой улыбкой на губах, и водрузил на стол попахивающий дымком, надраенный до зеркального блеска, дорожный генеральский самовар.
– Как приказывали, вашбродь, – сказал он и, замявшись, оглядел гостя.
– Что, не узнал? – спросил Столетов.
– Да как же не узнать, – простовато отвечал Золотухин. – Здравия желаю, Константин Борисович!
– Здравствуй, Коля. – Бонев с особенной теплотой пожал денщику руку.
– А вы ничуть не изменились, – сказал Золотухин. – Я рад.
– И я рад, – подхватил Бонев. – Вот и снова мы вместе…
– Шашлычки прикажете подать? – спросил денщик.
– По столетовски? – улыбнулся Бонев.
– А это как водится, – с шутливой степенностью подтвердил Золотухин (знай, мол, наших!). – Николай Григорьевич нынче сами расстарались.
– Пировать так пировать. – Столетов отодвинул разложенные на столе бумаги и карты. – Вот, полюбуйтесь, – заметил он, – своих толковых карт у нас нет, используем австрийские, да и те никудышные. Да садись ты, Костя, не стой, как истукан, мы ведь с тобой, чай, не на царском смотре.
Вот вот, теперь узнавал Бонев прежнего своего друга, лихого полковника; задирист, как и в былые времена, когда с солдатской прямотой ставил на место явившегося в Красноводск заносчивого инспектора от закавказского наместника великого князя. Тогда он поплатился переводом в Уральский полк и, если бы не заступничество Милютина, до сих пор, наверное, обретался бы в забытом Богом и людьми захолустье.
– Постой, – сказал Бонев, – есть у меня для тебя подарок… Принеси ка, любезный, – обратился он к топтавшемуся у стола Золотухину, – мой баул из возка. |