Изменить размер шрифта - +
А язычок, язычок! Она тебя в ребра и в печень, а ты улыбаешься, слушаешь: наслаждение!

Каждый вечер я получал от хозяина буханку хлеба, а для Эльки – сдобную халу, которую сам для нее выпекал. Для нее я стал поворовывать, тащил, что плохо примостилось: край пирога, пучок макарон, жменьку изюма, горсть миндаля. Да не зачтется мне в грех: под субботу отпирал у хозяина чолнтэр, доставал шматок мяса, ну, прихватывал и хвост колбасы, кусок торта. Она ела и становилась округлей, миловидней. В будни я дома не ночевал, приходил на ночь в пятницу. Но каждый раз у нее была отговорка: то под ложечкой жжет, то колет в боку, то болит голова. А то еще икотка на нее нападала! А эти «красные дни»! Что говорить, бабья плоть в самом деле капризна. Так что мне позволялось одно – ишачить, и все! А тут еще братик ее, этот мамзэр! Подрос и намайстрился меня поколачивать. А дашь сдачи – визг поднимут на пару, белый свет зеленым привидится. И разводом грозят. Другой бы давно убежал на край света, где черный перец растет. А я не такой, я лучше смолчу, отмахнусь. А что делать? Дал Бог плечи – волоки на них голову…

Как-то ночью несчастье в пекарне случилось, печь дала трещину, хорошо еще, не пожар. Работы нет, я и пошел домой. Побарствую, думаю, сегодня и я на кровати. Вхожу потихоньку, чтоб ребенка не разбудить, и слышу: сопят в углу двое. Один – тихо, свистливо, другой – как зарезанный бык. Мне это сразу не понравилось. Приближаюсь к постели – у меня темнеет в глазах. Рядом с Элькой вот такой мужичина! Другой бы на моем месте поднял крик бы, что город сбежался бы. А я думаю: мальчика зачем же из сна вырывать, он, воробышек, в чем виноват? Возвратился в пекарню, улегся опять на мешках с мукой, до рассвета глаз не смыкаю. Все, думаю, хватит! Был ослом – надоело! Дурень не дурень – а все имеет предел!

С утра бегу к ребе: как быть? Переполох, гармидэр. Шамэс – за Элькой, та является. С ребенком на руках. И что, по-вашему, делает? А начисто все отвергает. Он, говорит, сумасшедший. Он спятил. Все бы мои ночные кошмары на его бы, говорит, голову! Рув в крик, стращает, кулаком по столу – где там! Ни о чем таком, говорит, и не мечтала, – полный смур и напраслина. Мясники и лошадники – за нее. Какой-то юнец, из их шайки, берет меня под руку: «Ты теперь, считай, меченый, ты теперь у нас на счету…» Малыш, бедненький, разрывается, вот-вот зайдется. Гвалт, базар. Вдруг вспоминают – орн-койдеш стоит же здесь! Эльку – вон.

Я бросаюсь к ребе: что теперь?

– Теперь, – говорит, – разводись, и сейчас же.

– А если она не согласна?

– Хорошенько навесишь – согласится.

– Ладно, – говорю, – я, ребе, подумаю.

– А тут, – говорит, – и думать нечего. Тебе теперь с ней под одной крышей нельзя.

– А если я, к примеру, захочу ребенка увидеть?

– И ребенка тебе видеть нельзя. И шла б она, – говорит, – эта шлюха со своими выблядками…

И выносит решение: мне запрещается переступать порог ее дома. Ни под каким предлогом и во веки веков.

Ну, днем я об этом не печалился: волдырь должен был раньше-позже лопнуть! Но только улегся на мешки ночью – ворочаюсь, уснуть не могу. Такая тоска. Как же: дома жена, малыш… Попробовал разбудить в себе злость: злости нет. Это моя беда – отходчив. Ну, во-первых, думаю, мало ли – человек оступился. Тот юнгач ей глазки, наверное, строил, подарки, может, носил. А у женщины волос, известно, долог, а ум короток. Вот он ее и подбил. Во-вторых, она так решительно все отрицает… А вдруг мне и вправду мужик померещился, вдруг? Такое бывает, вроде вот оно: зверь какой или человек, а подойдешь – никого! И тогда, значит, зря я грешил на нее и ее же позорил… И, вот так размышляя, начинаю я плакать.

Быстрый переход