Как скорлупа от не нами сожранных яиц.
Из которых, хоть мы до них и добрели за двадцать лет, ничто уже не может вылупиться.
Он, ленясь вставать, потянулся к стеллажу и выскреб из ряда книг одну, а потом, сызнова осев в любимом кресле, открыл её на закладке. «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое».
Вербицкий нагнулся и с полу поднял тонкую белесую брошюру. Открыл на закладке.
Читать подряд наукообразную тягомотину величественной, как принято было говорить, Программы – не было никаких человеческих сил; глаза, как бойкие лягушки, сами собой запрыгали по строчкам, слизывая мух пожирнее. «Коммунизм – это бесклассовый общественный строй… с полным равенством… где вместе с всесторонним развитием людей… свободных и сознательных тружеников… все источники общественного богатства польются полным потоком…»
Вербицкий выронил брошюру, и та рыхлым комом глухо шмякнулась об пол.
Лезть в статьи Сахарова и, тем более, в бесчисленные нынешние речи и программы он не стал. Это уж совсем мелко. Третья и четвертая производные. Суть везде и у каждого одна: се, творю все новое.
На то, что мы, выкручивая один другого, как белье выкручивают, отжимая – вдруг сотворим все новое, и тогда оно уже само всех нас осчастливит, рассчитывать теперь не приходится. Только на себя – и друг на друга. Пора. Сегодня и самим.
Он аккуратно положил недокуренную сигарету на край пепельницы и снова наклонился над пишущей машинкой, которая так и жила с ним единственной его опорой – с тех самых светлых, странных и по‑своему тоже жестоких времен.
И продолжение потом напишу. И про сына их напишу. Надо спросить, где он теперь, я же ничего о нем не знаю.
«Резкими фехтовальными взмахами, звеня, соударялись и перехлестывались судьбы. Казалось, опрокинуло некую плотину, и все, что он узнал или почувствовал за эти годы, вдруг обрело смысл, получило наконец вещество и лихорадочно принялось распоряжаться им, строя себя. Даже то, что, пока он – в одиночестве и прокуренной трескучей тишине, она – там, кормит того, спит с тем, вызывало лишь добродушную улыбку, ибо самое главное, что может женщина, она все равно делала здесь, и он лился в нее, как муж, падал в нее, как зерно, как звезда, и через неё – в полуденную свободу неба, в ослепительную лазурь. В людей».
Теперь это было правдой.
11. Грязный наймит империализма
И выпал снег, и растаял снег, и выпал снова.
И я шагал по серой полупрозрачной слизи, расшмякивая её толстыми подошвами предусмотрительно надетых теплых башмаков. Мне сегодня долго ходить.
Кишел час пик. И уже смеркалось. И все было серым – даже воздух, мокрый насквозь и мутный от серой влаги. Меня то и дело толкали измученные толчеей люди, вконец сатанеющие от малейшей дополнительной преграды – особенно в горячих точках: у выходов из метро, возле остановок… И я толкал; ничего не попишешь, идти‑то надо.
– Первый троллейбус, подходит к остановке, – сказал голос Бероева из ворса моей шапки, прямо над ухом.
А когда из присевшего на остановке троллейбуса, заваленного на бок весом прущей на выход толпы, принялись, как мокрая картошка, вываливаться люди, я пошел напролом и толкнул одного из прыгнувших в слякоть особенно сильно. Он едва не упал, и я поддержал его:
– Простите…
Он обернулся.
– Ба! – воскликнул я. И обрадовался. И остановился, продолжая на всякий случай поддерживать его за локоть. – Ну и ну! Вот так встреча!
У него заморгали глаза – не веками, а где‑то внутри, в подноготной; он очень быстро ерзнул взглядом вправо‑влево, словно проверяя что‑то. |