Изменить размер шрифта - +
.» «Ну по крайней мере на этот раз я не стою, а сижу». Да и что он мог сказать? Ему не дали возможности вставить хоть слово. Минуты шли. Какие громадные у кубинцев мочевые пузыри; руки у Готорна, наверно, уже давно чистые. Вода перестала течь. Он, видно, вытирает руки; Уормолд вспомнил, что здесь нет полотенца. Еще одна задача для Готорна, но он с ней справится. Не зря ведь он прошел специальную подготовку. Наконец чьи-то ноги прошли назад к двери. Дверь закрылась.
   — Можно выйти? — спросил Уормолд.
   Это прозвучало, как капитуляция. Теперь он подчинялся приказу.
   Готорн на цыпочках подошел поближе.
   — Дайте мне несколько минут, старина, чтобы я успел убраться. Знаете, кто это был? Тот полицейский. Подозрительно, правда?
   — Он мог узнать мои ноги под дверью. Как вы думаете, не обменяться ли нам штанами?
   — Будет выглядеть неестественно, — сказал Готорн, — но мозги у вас варят правильно. Я оставляю в раковине ключ от моей комнаты. «Севил-Билтмор», пятый этаж, пройдете прямо наверх. Сегодня вечером, в десять. Нужно потолковать. Деньги и прочее. Низменные материи. Портье обо мне не спрашивайте.
   — А вам разве ключ не нужен?.
   — У меня есть отмычка. Пока.
   Уормолд поднялся и увидел, как затворилась дверь за элегантной фигурой и невыносимым жаргоном Готорна. Ключ лежал в раковине — «комната 510».
   
   
   В половине десятого Уормолд зашел к Милли, чтобы пожелать ей спокойной ночи. Тут, во владениях дуэньи, был безукоризненный порядок: перед статуэткой святой Серафины горела свеча; золотистый требник лежал возле кровати; одежда была старательно убрана, словно ее не было вовсе, и в воздухе, как фимиам, плавал легкий запах одеколона.
   — Ты чем-то расстроен, — сказала Милли. — Все еще волнуешься из-за капитана Сегуры?
   — Ты меня никогда не водишь за нос, а, Милли?
   — Нет. А что?
   — Все почему-то меня водят за нос.
   — И мама тоже водила?
   — По-моему, да.
   — А доктор Гассельбахер?
   Он вспомнил негра, который ковылял мимо бара. Он сказал:
   — Может быть. Иногда.
   — Но ведь это делают, когда любят, правда?
   — Не всегда. Я помню в школе...
   Он замолчал.
   — Что ты вспомнил, папа?
   — Много всякой всячины.
   Детство — начало всякого недоверия. Над тобой жестоко потешаются, а потом ты начинаешь жестоко потешаться над другими. Причиняя боль, теряешь воспоминания о том, как было больно тебе. Однако он каким-то образом, но отнюдь не потому, что был чересчур уж добрым, не пошел по этому пути. Может быть, оттого, что у него просто не хватило характера. Говорят, что школа вырабатывает характер, стесывая острые углы. Углы-то ему стесали, но в результате, кажется, получился не характер, а нечто бесформенное, как один из экспонатов в музее современного искусства.
   — А тебе хорошо, Милли? — спросил он.
   — Конечно.
   — И в школе тоже?
   — Да. А что?
   — Тебя никто больше не дергает за волосы?
   — Конечно, нет.
   — И ты никого больше не поджигаешь?
   — Ну, тогда мне было тринадцать, — сказала она надменно. — Чем ты расстроен, папа?
   Она сидела на кровати: на ней был белый нейлоновый халат. Он любил ее и тогда, когда рядом была ее дуэнья, но еще больше — когда дуэньи не было; у него уже мало оставалось времени на то, чтобы любить, он не мог терять ни минуты.
Быстрый переход