Какая дрянь все! Может, на балконе?
Эдик рывком открыл дверь на балкон, лязгая болтавшейся на ноге цепью, выскочил туда и замер.
Перед ним с высоты неведомого этажа – тут десятков мало, наверное, счет шел на сотни открывался вид на бескрайнее поле под низким красноватым небом, ярким, но без всяких признаков солнца. Несмотря на огромную высоту, дававшую обзор, он отчетливо видел все и всех. Равнина была заполнена людьми. Голыми и одетыми, старыми и молодыми. Мужчинами и женщинами, в крови и шрамах. Негры, индийцы, китайцы и совсем уж неясные смуглые народности. Не было только белых, совсем не было.
Люди стояли неподвижно, вплотную, как на митинге, задрав головы вверх и глядя на него. Все они смотрели прямо на него, словно ждали чего-то важного. В воздухе висел ровный гул голосов, складывавшийся в одну фразу:
– ИДИ К НАМ!
Эдик долго смотрел на них и молчал. Потом сплюнул вниз, вздохнул, подобрал с пола конец цепи и молча вышел с балкона в комнату.
– А я тебе попить принесла. Будешь, да? – вежливо, но без улыбки спросила все та же бабка, держа в руке кружку. За спиной у хозяйки виднелось черное марево, как два полупрозрачных крыла.
Из кружки пахло холодом, капустой и гнилой картошкой. Маленьким адом, которого он и был достоин.
Одинец
Слово-то какое кривое, дурацкое!
Так скалу какую-нибудь назвать могли, могучий черный клык, нависающий над водой бурной реки. Есть на Волге утес, бурым мехом оброс… хотя где ее взять бурную-то, в Глухове? Средняя полоса страны же. С южным уклоном и местными особенностями.
В этих краях нет скал. Нет бурных рек. Все степенно, сонно, как веками сложилось, и люди соответствующие, неторопливые. Но прозвище вот влепили, не отодрать: одинец.
Как фамилия малороссийская, тоже ведь похоже…
Но фамилия у него была самая что ни на есть русская, Пастухов. Да и имя-отчество без фантазии: Григорий Григорьевич. Одинец – это потому, что один он всю дорогу. Хотя и родители были когда-то, да померли – соседские бабки их еще помнят, – даже жена имела место, но ушла. Надоел? Наверное, надоел. Куда он ей такой нелюдимый. Детей не нажили, молодость давно прошла, чего уж теперь. Так вот и живет потихоньку, делит небогатый домишко с котом, в будни не спеша работает, на выходных пьет.
Но тоже без задора, больше по привычке.
И сейчас стакан почти поднес к губам, но выпить не случилось. Сперва за забором раздался крик. Басовитый, однако с повизгиванием в конце фраз, с фиоритурами, как бывшая супруга бы сказала. Она слов много интересных знала, не то, что он сам.
Григорьич не разобрал, что орали, но потом калитка затряслась от ударов. Колотили кулаками, затем в ход пошли ноги – железное полотно загудело, протестуя. Заскрипел и весь забор. Поставлено на совесть, мужики на заводе варили, столбы на полметра вниз в бетонных горшках, но сам факт – непорядок, конечно. Вызов общественному спокойствию.
Он снял очки, вытер засаленным рукавом рубашки покрасневшие глаза – вчера была пятница, опять перебрал чуток, сейчас бы подлечиться. Вот же суки! Сидишь тут, никого не трогаешь, а приносит кого-то нелегкая. Журнал почитать не дадут. И выпить.
Раскрытая на заломленном развороте, пожелтевшая «Наука и жизнь» за ноябрь восемьдесят третьего была на столе, заставленном грязной посудой, предметом явно инородным. Однако же была. И он, хозяин, несомненно, читал эту статью, перечитывал, ища ошибки и внутренне споря с давно покойным автором. Зря, конечно, не воочию, но что поделать. Вечной жизни нет даже для профессоров физики, не говоря уж о скромных водителях молоковозов.
– Яйца вырву! – сообщил Григорьич в пространство, обращаясь больше к домашней обстановке. Скудной, как его жизнь, но все-таки. |