Тот, с локтями, хорош был, чтоб обеспечивать
некоторое благополучие, хотя его неудовлетворенное честолюбие порой нарушало
осторожный и удобный мирок ипохондрика. Вообще три эти жизни как-то
уравновешивали друг друга, хотя и не сливались воедино; обыкновенный человек
делал свое дело, не заботясь ни о чем ином; человек с локтями умел выгодно
продать этот труд, но он еще и подстегивал: сделай то-то, а того-то не
делай, это тебе ничего не даст; ну-с, а ипохондрик самое большее озабоченно
хмурил брови: главное - не надорваться, во всем соблюдай меру. Три такие
разные натуры, а в общем-то не ссорились между собой; молча приходили к
согласию, а может быть, даже как-то считались друг с другом.
Эти три личности были, так сказать, моими узаконенными супружескими
жизнями; их делила со мной моя жена, с ними она вступила в союз верности и
солидарности. Но была тут еще одна линия, романтическая. Романтика моего я
назвал бы товарищем ипохондрика. Личность весьма необходимая - она хоть
как-то возмещала то, что отрицал ипохондрик: любовь к приключениям и широту
души. С другими об этом и речи быть не могло: человек с локтями был слишком
деловит и трезв, а обыкновенный был совсем обыкновенный, без фантазий. Зато
ипохондрик, тот страшно любил всякое такое: вот переживаешь что-то очень
увлекательное и опасное, а сам при этом сидишь в безопасности дома; хорошо
иметь в запасе такое авантюрное, рыцарственное "я". Оно с детства было со
мной, было неизбежной и неотъемлемой частью моей жизни - но не моего
супружества; об этом жена моя не должна была знать. Возможно, у нее тоже
были ее, другие "я", ничем не связанные ни с ее семейной жизнью, ни с
супружеской любовью; но я об этом ничего не знаю.
Затем есть тут еще пятое действо - тоже история связная и правдивая;
начало ее относится к моим мальчишеским годам. Это и была жизнь порочная, с
которой ни один из остальных моих "я" не хотел иметь ничего общего. Даже
знать о ней не полагалось, лишь изредка... в строжайшем уединении, чуть ли
не впотьмах, тайком, украдкой можно было немножечко наслаждаться ею, но это
было со мною все время, дурное, вшивое, бесконечно порочное, и жило само по
себе. Это было не "я" и не какой-нибудь "он" (как, например, романтик), это
было некое "оно", нечто до того низменное и подавляемое, что уж не творило
никакой личности. Все, что хоть в малейшей степени было мною, с отвращением
сторонилось его; может быть, даже ужасалось его, как чего-то такого, что -
против моего "я", что - гибель, самоистребление, не знаю, как это выразить.
Больше я не знаю, ничего не знаю; ведь и сам-то я не познал этого, никогда
не видел его целиком, а всегда лишь как нечто шевелящееся вслепую, во
тьме... Ну да, как в лачуге, запертой на крючок, в грязной лачуге, вонючей,
как звериная нора.
И еще была история - не полная, только фрагмент. История поэта. Ничего
не могу поделать, чувствую, что у поэта этого было больше связи с тем
низменным и тайным, чем с любым другим, что было во мне. |