Изменить размер шрифта - +
И его манера (скорее монологическая, нежели, по утверждению Бахтина, полифоническая), его хриплый, задыхающийся шёпоток, который мы всегда слышим в большинстве его текстов, написанных под диктовку и застенографированных, – это больше подходит для публицистики, для изобретательного, всегда насмешливого изложения некоего мнения, единого, монологического. Все герои у него говорят одинаково. Все герои больны его собственными болезнями. Пожалуй, применительно к нему верны слова Толстого: «Он уверен, что если сам он болен – весь мир болен» (из статьи А.М. Горького «Лев Толстой»).

Он великолепный насмешник, тонкий пародист. Он умеет быть смешным, весёлым, узнаваемым, иногда яростным. Но назвать его по преимуществу художником я бы не решился – именно потому, что, во-первых, как художник он лучшие свои вещи сделал к 1865 году, а дальше художество всё больше отступает на второй план и на первый выходит памфлет. «Бесы» – высшая точка, а «Братья Карамазовы» – это вообще роман несбалансированный, в котором больше разговоров, споров, речей, нежели действия, портретов и пейзажей. Пейзажи у Достоевского практически отсутствуют, кроме городских.

И во-вторых, что ещё важно, – он, строго говоря, никогда и не претендовал быть прежде всего художником. Он – в наибольшей степени мыслитель, психолог, аналитик. Как художник он поражает какой-то узостью и скудостью средств, он в этом смысле довольно однообразен. Мне кажется, что прогрессирующая болезнь приводила его ко всё меньшему контролю над собственными художественными способностями. У него случались безусловные сюжеты, но сюжеты эти всегда относятся либо к изображению мрачных бездн человеческого сознания, например, таких как «Бобок» – потрясающе написанный и очень страшный сон, кошмар, я бы сказал, назойливый, болезненный явно. Либо он поражает замечательным проникновением в тайны человеческого так называемого подполья, то есть такого сознательного самомучительства, такого подавленного садизма. В этом смысле ему равных нет.

Но проблема в том, что, как и большинство русских художников, он, изображая зло, явное зло, начинает выступать его адвокатом. Мы об этом говорили. Вот точно так же и Достоевский, начав описывать своего подпольного человека, вытащил наружу все собственные комплексы и эти комплексы полюбил.

Давайте сразу поймём, что, говоря о Достоевском, мы имеем дело со сломленным человеком. Почему я на этом настаиваю? Потому что то, что с ним произошло, когда за невиннейшие вещи – за чтение письма Гоголя в кружке петрашевцев – он получил сначала расстрел, потом восемь лет каторги, а потом по высшей монаршей милости (высочайшей, особой!) ему дали четыре года каторги, – это могло бы сломать и более крепкую натуру.

На Семёновском плацу, когда его должны были расстрелять, когда ему оставалось пять минут, когда он для себя эти пять минут распределил: «Вот я думаю о жизни. Вот я мысленно прощаюсь с родителями. Вот я обдумываю неосуществлённые замыслы…» – даже эти пять минут ему казались вечностью. Я думаю, что это нервное потрясение просто перевернуло всю его душу.

Я не могу сказать, что он сошёл с ума. Нет, конечно. А если и сошёл, то со знаком «плюс», потому что до всех этих событий он был хорошим писателем, а вернулся из Сибири великим.

Когда Достоевский впоследствии (это страшно звучит!) благодарил Николая за эту инсценировку, которая сломала его жизнь и навеки отвратила его от революции, – мне кажется, в этом было нечто вроде стокгольмского синдрома. Или, как говорил Пастернак, это лошадь, которая сама себя объезжает в манеже и радостно об этом рассказывает. Садизм есть садизм. И страшное насилие психологическое. Вот не расстреляли Петрашевского – и за это предлагается быть благодарным. А вы сначала вспомните, было ли за что расстреливать.

Быстрый переход