Но истинная причина коренилась в том,
что хотя и лошадь и собака ничего не забывают, но собака тебе все прощает,
а лошадь - нет: он, Стивенс, всегда считал, что миру не хватает умения
прощать; если в тебе есть настоящая чуткость и порывистая непосредственная
способность искренне прощать, то уже не имеет значения, есть ли у тебя
знания, помнишь ли ты что-нибудь или нет.
Но все же он не знал, что нужно Линде; он думал: "Все-таки женщины -
удивительные существа: неважно, чего они хотят и знают ли они толком, что
им, в сущности, нужно". И потом, с ней нельзя было разговаривать. Ей самой
приходилось связно и точно излагать, формулировать, все, что надо было ему
сообщить, а не ждать, пока он вытянет из нее, что ей нужно, путем
тончайшей юридической разведки, которую обычно применяют к свидетелям; ему
только надо было написать на блокнотике: "Не заставляй меня, по крайней
мере, писать тебе все те вопросы, которые ты хочешь, чтобы я тебе задавал,
а просто когда ты поймешь, что у меня появляется вопрос, задавай его себе
сама и отвечай на него". Еще прежде, чем затормозить машину, он увидел ее,
в белом платье, между двумя колоннами портика, слишком высокого для дома,
для улицы, для самого Джефферсона; под колоннами стояла полутьма,
прохлада, было бы гораздо приятнее посидеть тут. Но объяснить это ей было
трудно; он подумал, что надо бы обязать всех возить с собой электрический
фонарик; или, может, написать на табличке, попросить ее принести фонарик
из дома, чтобы она могла прочесть первую фразу; впрочем, она не могла бы,
не заходя в дом, прочесть эту просьбу.
Она поцеловала его, как всегда, когда они встречались не на людях,
высокая, ростом, почти вровень с ним; он думал: "Конечно, придется идти
наверх, в ее гостиную, и двери надо будет закрыть; наверно, дело срочное,
раз ей понадобилось меня видеть наедине", - идя за ней через холл, в
глубине которого была дверь комнатки, где ее отец (Гэвин верил, что во
всем Джефферсоне только они с Рэтлифом знают правду) сидел один и,
согласно местной легенде, не читал, не жевал табак, а просто сидел, уперев
ноги в некрашеную деревянную планку, прибитую по его распоряжению на
нужной высоте его родственником, плотником из Французовой Балки, к
старинному камину работы Адама; они поднялись по лестнице прямо в ее
гостиную, там каминная доска была сделана по ее рисунку как раз на такой
высоте, чтобы было удобно, когда приходилось, писать карандашом на больших
листах отрывного блокнота, постоянно лежавшего там, потому что сюда она
приводила Стивенса, только когда надо было сказать больше, чем помещалось
на двухдюймовой костяной табличке. Но на этот раз он даже не успел взять
карандаш, как она уже выговорила те восемь или десять слов, от которых он
похолодел почти на столько же секунд. Он повторил одно из этих слов.
- Минк? - сказал он. - Минк? - лихорадочно думая: "О, черт, только не
это", - он торопливо соображал: "Девятьсот... да, восьмой. Тогда двадцать
лет, потом еще двадцать. Все равно он через два года выйдет. |