От этого обогащались бы и другие, незаповедные края. Кроме того, если здесь, на путях миграции и нагула рыб, будет заповедник, это и на численности ценных промысловых рыб благоприятно скажется. Причем устраивать здесь надо дунайский заповедник международного значения, с охватом румынской территории. Вот именно тут — от Белгородского русла и до острова Лимба, а может, и дальше…
Мы выходим к Соленому лиману. Там, вдали, вода уже синяя, а не глинисто-бурая. И вдруг Николай Евгеньевич, резко повернувшись, указывает куда-то на косу. Оттуда облаком взлетает снежно-белое стадо пеликанов и устремляется к дальнему берегу. Оно волнистой белой полосой уходит к югу, то собираясь в белые хлопья, то разворачиваясь опять в длинную полосу у самого горизонта…
— Какое стадо! Штук шестьдесят! — восхищенно повторяет Николай Евгеньевич.
Благодатная, изобильная земля! «Сюда все блага сходятся», — вспоминаются мне слова летописи.
Хождение за два моря
Папа дышит воздухом. — Как я боролся с «пожаром». — Отход! — В ласковом море. — Что такое качка? — Взбесившийся рояль. — Первая победа. — Вечерний проспект Энгельса. — Мы идем за «ракетами». — На черноморском берегу. — «Ракета» убегает от шторма
Мы теперь каждый день ждали отхода. Говорили, что Наянов по-прежнему совещается с синоптиками, но пока выходить в море нельзя, надо дождаться «речной» погоды. «Как же, дождешься ты ее в Черном и Азовском море, да еще в конце апреля!» — говорили новички. Но Наянов распорядился ждать. Я тут видел его как-то рано-рано утром, когда мы подошли к борту флагмана и пришвартовались.
— Смотри, — шепнул мне их вахтенный, стоявший у трапа. — Папа. Дышит воздухом.
Я поднял глаза и увидел на верхней палубе огромную фигуру начальника экспедиции. В Москве за письменным столом в своей перегонной конторе, затерявшейся среди сотни учреждений старинного дома в Зарядье, он казался просто очень полным и добродушным человеком, вполне подходящим для этого стрекочущего пишущими машинками дома. Но теперь я подумал, что он на месте именно тут, на шлюпочной палубе буксира, и мне вспомнилось, что он сорок лет плавает на всяких судах и что уже в год моего рождения командовал на Севере сотнями таких вот лихих парней, как эти, и, наверно, до тонкости знает и этих парней, и эти суда, где для меня сейчас все еще такое непривычное и чужое и где даже простое перильце у борта называется звучным пижонским словом «леер» и на него, как сразу обнаружилось, даже нельзя присесть. Наянов ходил по палубе, наверно, радуясь свежему ветерку и солнцу, а может, просто радуясь, что он не в конторе, а на палубе, потому что он все время трогал эти самые леера. Потом он остановил какого-то парня, пробиравшегося с соседнего судна, что стояло борт к борту с флагманом, и я услышал их неторопливый разговор.
— А, здравствуй, здравствуй! Ну как тебе тут работается?
— Ничего, Федор Васильевич.
— Ты ведь опять боцман. Это хорошо. А учебу не бросил?
Парень помялся и сказал, что было бросил, но осенью будет снова сдавать экзамены тут, на зимовке.
— Учись. Неученому теперь грош цена. Мы тебя тогда старшим помощником. Ну а с семьей-то наладилось?
— А что с семьей? С семьей ничего, все нормально. — Ну и хорошо. И молодец. Давай, давай, учись… Парень пошел дальше, растерянно улыбаясь и качая головой. У трапа он остановился и сказал вахтенному:
— Вот папа: вроде и не знает, кто ты да что, а сам помнит, что и было-то сто лет назад. |