А волны становились все сильнее и сильнее, выше и выше, и ветер пенил гребни волн, теперь это уже были не маленькие барашки – горькая бурая вода вскипала вокруг. Вот я увидел с гребня одной из волн далекий берег, и тотчас же оглянулся: пена, шипя, ударила в глаза, мне показалось, что я все‑таки увидел совсем близко парус шаланды, но новая волна закрыла все вокруг.
Все ближе и ближе берег, вот я уже коснулся ногой дна. Теперь только я понял: шторм идет. Волны у берега совсем взбесились. Мне пришлось, то отступая, то ползком, скользя руками по острому ракушечнику, шаг за шагом приближаться к берегу. Каждая следующая волна поднимала меня и возвращала на прежнее место, пока совсем случайно я не нырнул под нее и в несколько шагов не достиг берега. Долго я лежал на песке, всматриваясь в потемневшую даль. Тяжелые облака низко шли над морем. Ни паруса, ни далекой косы не было видно. Какие‑то люди подняли меня, отнесли к гавани. Я сказал, что там, в море, шаланда, и мой отец, и эта женщина. Мне вначале не поверили, но потом от берега отошел катер, а меня взял на руки директор биостанции и отнес домой.
Шаланду нашли только назавтра. Нашли далеко в открытом море. Шторм сломал ее мачты, она была полузатоплена, в ней никого не было.
ЛИЧНЫЙ ДРУГ НАСТОЯЩЕЙ ОБЕЗЬЯНЫ
В центре нашего городка стоял, казалось, совсем небольшой, только одним окном выходящий на улицу дом директора биостанции Зиновия Александровича Стрелецкого. На самом деле дом был большим и просторным, он уходил далеко в примыкавший к нему двор, мощенный неровным крупным булыжником. Зиновий Александрович жил в этом доме вместе со своей сестрой, женщиной худой и еще не очень старой; красноватая нездоровая кожа ее была всегда покрыта толстым слоем пудры. На стене в столовой висел большой ее портрет. Там она была изображена в каком‑то воздушном наряде, совсем молодой. Видимо, портрет был написан очень хорошим художником, потому что через много лет я помню ее глаза такими, какими она глядела на меня с портрета: большие, карие, с темными дугами бровей.
Отец Зиновия Александровича был часовым мастером, а потом владельцем часового магазина. Умер он перед самой революцией, и все, что осталось от былого достатка, было обменено «на хлеб и сало» в годы гражданской войны. Только самые большие часы в высоких темных футлярах, одни без маятника, другие без стрелок, застыли по углам в каждой комнате, как будто само время перестало существовать для семьи покойного часовщика.
Кроме часов, в доме было много книг, приобретенных самим Зиновием Александровичем. Они содержались в образцовом порядке. Я как сейчас вижу ряды желтых полок и высокие стеллажи в его кабинете, вертящуюся этажерку рядом с его письменным столом, застекленный шкаф в столовой. Зиновий Александрович часто звал меня к себе, давал мне что‑нибудь почитать, расспрашивал о прочитанном. Я старался не отзываться о книге дурно или хорошо, так как, если говорил, что книга мне понравилась, он немедленно мне ее дарил, а если говорил о хорошей книге плохо, то Зиновий Александрович пожимал плечами и смотрел на меня как‑то отчужденно.
И все‑таки в этот дом я не стал бы часто приходить. И Зиновий Александрович и его сестра – она как‑то визгливо смеялась и пренеприятно щекотала меня своими длинными пальцами с острыми накрашенными ногтями – были равно чужды мне. Притягивала меня в этот дом мартышка Джулия. Она прожила у Зиновия Александровича уже пятнадцать лет – почтенный возраст для мартышки, тем более что в наших краях случались короткие, но довольно суровые зимы. Не раз Джулию пытались украсть циркачи, каждый год разбивавшие свой полотняный шатер за шумливым базаром. Много раз просили Зиновия Александровича, продать обезьянку: всех привлекало то, что Джулия великолепно переносила и зиму и смену времен года. Она бегала по двору даже тогда, когда вокруг лежал снег. Однажды она вбежала в дом и, забравшись в уголок, стала чем‑то громко хрустеть. |