Да, именно это он и делал. Он продолжал совещаться с Видиком. А у Сэммлера не было никаких деловых соображений, которыми он мог бы поделиться с Элией. Но ведь в последний момент бизнес вряд ли мог послужить Элии утешением. Некоторые люди, несомненно, продолжали бы обсуждать свои дела до последнего вздоха, но Элия был не из таких, он не был настолько ограничен. Элия не все подчинял деловым соображениям. Он еще не дошел до этого чудовищного состояния механического насекомого – до этого полного поражения, до этой победы насекомых над человеком. Даже теперь (теперь, возможно, более, чем обычно) Элия был способен на человеческие проявления. А ведь он, Сэммлер, не разглядел этого вовремя. Вчера, когда Элия начал говорить об Уоллесе, когда он обличал Анджелу, ему, Сэммлеру, не следовало уходить. Ведь тут могла возникнуть предельная откровенность. Любая фраза могла стать минутой истины. Конечно, смысл всех обычных разговоров сводился к систематической лжи. Но Элия вовсе не герметически завершенная непроницаемая система. Он не кристалл, не сосулька. Поглаживая пальцами длинный шелковистый ворс афганского пледа, Сэммлер думал о том, что они с Антониной были словно предназначены продемонстрировать всю тщету отчаянных взлетов на качелях высшей интуиции над вечным, смрадным, жадно разверстым зевом могилы. Он, Артур Сэммлер, не согласился с этим, он сопротивлялся до конца. И Элия тоже был сторонником такого, казавшегося дискредитированным жизненного поведения, которое защищали в наши дни только немногие. Не само поведение ушло из жизни – ушли старые слова. Исчезли привычные формы и знаки. Не сама честь, но слово «честь». Не добродетельные порывы, а их определения, низведенные до плоской бессмыслицы. Не сочувствие; кстати, что же такое выражение сочувствия? Ведь выражения сочувствия были до смерти необходимы. Выражения, звуки, слова надежды и страсти, восклицания боли и горя. Все они были подавлены, объявлены вне закона. Иногда эти знаки появлялись в зашифрованном виде, в непонятных иероглифах, начертанных на окнах обреченных зданий (например, на окнах закрытой пошивочной мастерской в доме напротив больницы). На этой стадии жизнь приобрела чудовищную немоту. Ни о чем существенном нельзя было говорить вслух. И все же можно было подавать знаки, их следовало подавать, это было просто необходимо. Следовало бы объявить нечто вроде: «Не важно, насколько реальным я кажусь тебе, а ты кажешься мне, – мы гораздо менее реальны, чем нам это кажется. Мы все умрем. И что бы то ни было, это наш предел. Это наш предел». Мистер Сэммлер полагал, что вовсе не обязательно говорить столь многословно, можно сказать это молча. В сущности, это повторяли все и всегда, под видом других утверждений. И во всяком случае, всем было известно, что есть что. Но в настоящий момент Элия особенно нуждался в таком знаке, и он, Сэммлер, должен был быть с ним, чтобы этот знак подать.
Он снова позвонил в больницу и попросил соединить его с дежурной сестрой. К его удивлению, телефон ответил ему голосом Гранера. Значит, можно было звонить прямо Элии? Но ведь звонки должны его беспокоить. Нет, даже со смертоносной опухолью в голове он все еще не хочет выходить из игры, все еще делает свой бизнес.
– Как ты себя чувствуешь?
– А вы как, дядя?
Реально вопрос мог означать: «Где же вы?»
– Все же, как ты себя чувствуешь?
– Никаких перемен. Я думал, вы приедете меня проведать.
– Я буду у тебя очень скоро. Мне ужасно жаль, но ведь всегда так: когда особенно спешишь, что‑нибудь как назло задерживает. Это уж обязательно.
– Вы вчера уехали, а мы не все еще обсудили. Нас отвлекли Анджела и другие неразрешимые проблемы. А ведь я хотел кое о чем расспросить вас. Про Краков. Про старое время. И между прочим, я рассказал о вас тут одному врачу из Польши. Я похвастался, что вы мой дядя. Он очень хотел бы почитать ваши статьи для польских газет о Шестидневной войне. |