Когда же препятствия рухнули, когда моя
мать, - хотя спектакль приходился в день заседания комиссии, после которого
отец собирался привезти к обеду маркиза де Норпуа, - сказала: "Ну хорошо, мы
не станем тебя огорчать; если тебе кажется, что ты получишь такое огромное
удовольствие, то пойди"; когда выход в театр, до сего времени запрещенный,
зависел уже только от меня, - тут впервые, избавившись от необходимости
добиваться осуществления своей мечты, я задал себе вопрос: а стоит ли идти,
нет ли у меня самого, помимо запрета, налагавшегося родителями, причин
отказаться от театра? Во-первых, если вначале жестокость родителей возмущала
меня, то едва я получил их согласие, они стали мне так дороги, что мысль о
том, как бы не встревожить их, возбуждала во мне самом такую тревогу, сквозь
которую мне рисовалась целью жизни уже не истина, но любовь, а сама жизнь
казалась хорошей или плохой в зависимости от того, счастливы или несчастны
мои родители. "Если это вас огорчит, то я лучше уж не пойду", - сказал я
матери, а та, наоборот, старалась вытравить во мне тайную мысль, что она
будет беспокоиться, так как, по ее словам, эта мысль испортила бы мне
удовольствие от "Федры", ради которого они с отцом пошли на уступки. Но тут
я почувствовал всю тяжесть моей обязанности получить удовольствие. Притом
если я заболею, то поправлюсь ли к окончанию каникул, чтобы пойти на
Елисейские поля, как только туда опять станет ходить Жильберта? Стремясь
прийти к окончательному решению, я выдвигал против этих доводов
представление о невидимом за завесой совершенстве Берма. На одну чашу весов
я положил: "чувствовать, что мама беспокоится, рисковать Елисейскими
полями", а на другую - "янсенистскую бледность, солнечный миф"; но в конце
концов эти выражения тускнели в моем сознании, ничего уже мне не говорили,
теряли вес; мои колебания час от часу становились мучительнее, так что если
я теперь и выбирал театр, то лишь для того, чтобы прекратить их, чтобы
избавиться от них навсегда. Надеясь положить конец моим мучениям, а не в
чаянии интеллектуального обогащения и не под обаянием совершенства, позволил
бы я теперь подвести себя уже не к Мудрой Богине, но к неумолимому и
безымянному, безличному Божеству, которым ее ухитрились подменить за
завесой. Внезапно все изменилось: мое желание посмотреть Берма было
подхлестнуто, и я уже с радостным нетерпением ждал дневного спектакля; меня,
как столпника, потянуло на место моего ежедневного стояния, с. недавних пор
такого мучительного, и я увидел на столбе еще сырую, только что вывешенную
подробную афишу "Федры" (откровенно говоря, не вызвавшую у меня ни малейшего
интереса новым составом исполнителей других ролей). Афиша придавала одной из
целей, между которыми колебалась моя нерешительность, нечто более конкретное
и - поскольку на афише стояло не то число, когда я ее читал, а то, на какое
был назначен спектакль, и указывалось его начало, - почти неизбежное; она
говорила о том, что я уже на пути к достижению цели, и я подпрыгнул от
радости при мысли, что в этот день и точно в этот час я, сидя на моем месте,
замру в ожидании выхода на сцену Берма; боясь, что родители не успеют
достать хорошие места для бабушки и для меня, я помчался домой,
подгоняемый волшебными словами, заменившими в моем сознании "янсенистскую
бледность" и "солнечный миф": "Дамы в шляпах в партер не допускаются,
после двух часов вход в зрительный зал воспрещен". |