Толстяк полюбил тот сентябрь. В Лондоне снова воцарился покой, ракет больше не было: Сопротивление сумело локализовать все пусковые установки на французском побережье, и королевские ВВС стерли их с лица земли. Франция была свободна. За последний месяц освобождены оставшиеся города; армии союзников, высадившиеся в Нормандии и в Провансе, соединились в Дижоне. Война в Европе пока не закончилась, еще шла на Востоке и в Германии, но Секция F свою задачу выполнила. Группе УСО/УС удалось договориться со “Свободной Францией” о судьбе французских агентов УСО: они могли либо спокойно вернуться к гражданской жизни во Франции, либо вступить во французскую армию в том же звании, какое получили в Управлении.
Стало быть, они внесли свой вклад в разгром немцев; их страдания, их страхи были не напрасны. Они могли гордиться, могли быть счастливы. Но все было не так. Вскоре Толстяк убедился, что радость исчезла из Блумсбери.
Клод и Кей ходили мрачные, подавленные, истерзанные, не смеялись, никуда не выходили. О Робере никто не знал, никто и никогда не должен был узнать. Оба, стыдясь, замкнулись в молчании. Если они были одни в комнате, Клод пытался заговорить на эту тему, но Кей обрывал разговор — твердил, что это все бедствия войны, что они провели два года в кошмарных условиях и ничего другого от них нельзя было ждать, что пора перестать об этом думать, скоро все забудется.
— Но мы же ненавидели! — жаловался Клод.
— Мы сражались! — поправлял его Кей.
Клод сомневался: враги смертны, а ненависть живуча. Отравляет кровь, передается от родителей к детям, поколение за поколением, а значит, ничто не кончается, все сражения впустую. Какой толк убивать врага, если не можешь покончить с собственной ужасной горгоной — инстинктом ненависти.
Толстяк не понимал, что происходит. Ему было совсем одиноко. Он так мечтал вернуться, но теперь ему казалось, что никто его больше не любит. Клод его избегал: когда Толстяк спросил, почему он такой грустный, кюре ничего не ответил. А однажды вообще сказал: “Ты не поймешь, Ален”, — и сердце Толстяка разбилось от горя.
Станислас еще занимался союзническими группами для секций УСО на Востоке, ему было недосуг возиться с Толстяком. И Доффу тоже, у него еще были дела в контрразведке.
Лора, обычно такая сияющая, с наступлением осени поддалась ходу времени: приближалась первая годовщина смерти Пэла, и она грустила. Добрый Толстяк считал, что хуже нет всяких дат и календарей, они только вгоняют людей в тоску, напоминают, что мертвые умерли, как будто это и так неизвестно. Он изо всех сил пытался ее веселить, отвлекать от черных мыслей, водить по магазинам и кафе, но без особого успеха. Почему они никогда не заходят в то кафе у Британского музея, где она призналась ему, что беременна? Ах, как он был горд: ему доверили тайну! Он не раз предлагал ей заняться маленьким Филиппом, немного ее разгрузить; он сумеет о нем позаботиться, ведь он ему что-то вроде отца. Но он видел, что Лоре неспокойно. В придачу она никогда не оставляла ребенка с ним наедине: ведь говорят, он слишком грубый, слишком рассеянный — ей было не по себе, когда он брал его на руки. Ах, проклятье, проклятая жизнь! Он так мечтал об этом ребенке все эти месяцы войны! Иногда под вечер, в теплую погоду, они с Лорой ходили в парки. Пылала осенняя листва, она держала сына на руках и смеялась. Она была прекрасна. Они оба были прекрасны. Она поднимала Филиппа высоко-высоко, и малыш смеялся, как мать. А Толстяк любовался ими, держась поодаль, — он же жирный-никчемный-кусок-сала-годный-разве-что-возить-коляску. Ему казалось, что он не вправе жить ради этого ребенка. Страдал. Какого черта друзья его ненавидят, ведь он так их любит! Толстяка словно поразило безжалостное проклятие финала войны: как только она закончится, он перестанет существовать!
Он пытался поговорить об этом с Клодом, и не раз, но Клод не был прежним. |