Не было такой формулы, по которой можно было бы рассчитать интенсивности и дозы облучений, самые смертоносные для каждой опухоли,
самые безвредные для остального тела. Формулы не было, а был - некий опыт, некое чутье и возможность сверяться с состоянием больного. Это тоже
была операция - но лучом, вслепую и растянутая во времени. Невозможно было не ранить и не губить здоровых клеток.
Остальные обязанности лечащего врача требовали только методичности: вовремя назначать анализы, проверять их и делать записи в тридесяти
историях болезни. Никакой врач не любит исписывать разграфленные бланки, но Вера Корнильевна примирялась с ними за то, что эти три месяца у нее
были свои больные - не бледное сплетение светов и теней на экране, а свои живые постоянные люди, которые верили ей, ждали ее голоса и взгляда. И
когда ей приходилось передавать обязанности лечащего врача, ей всегда было жалко расставаться с теми, кого она не долечила.
Дежурная медсестра, Олимпиада Владиславовна, пожилая, седоватая, очень осанистая женщина, с виду солиднее иных врачей, объявила по палатам,
чтобы лучевые не расходились. Но в большой женской палате только как будто и ждали этого объявления - сейчас же одна за другой женщины в
однообразных серых халатах потянулись на лестницу и куда-то вниз: посмотреть, не пришел ли сметанный дед; и не пришла ли та бабка с молоком;
заглядывать с крыльца клиники в окна операционных (поверх забеленной нижней части видны были шапочки хирургов и сестер, и яркие верхние лампы);
и вымыть банку над раковиной; и кого-то навестить.
Не только их операционная судьба, но еще эти серые бумазейные обтрепавшиеся палаты, неопрятные на вид, даже когда они были вполне чисты,
Отъединяли, отрывали женщин от их женской доли и женского обаяния. Покрой халатов был никакой: они были асе просторны так, чтобы любая толстая
женщина могла в любой запахнуться, и рукава шли бесформенными широкими трубами. Бело-розовые полосатые курточки мужчин были гораздо аккуратнее,
женщинам же не выдавали платья, а только - эти халаты, лишенные петель и пуговиц. Одни подшивали их, другие-удлиняли, все однообразно затягивали
бумазейные пояса, чтоб не обнажать сорочек и так же однообразно стягивали рукою полы на груди. Угнетенная болезнью и убогая в таком халате,
женщина не могла обрадовать ничьего взгляда и понимала это.
А в мужской палате все, кроме Русанова, ждали обхода спокойно, малоподвижно.
Старый узбек, колхозный сторож Мурсалимов, лежал вытянувшись на спине поверх застеленной постели, как всегда в своей вытертой-перевытертой
тюбетейке. Он уж тому, должно быть, рад был, что кашель его не рвал. Он сложил руки на задышливой груди и смотрел в одну точку потолка. Его
темно-бронзовая кожа обтягивала почти череп: видны были реберки носовой кости, скулы, острая подбородочная кость за клинышком бородки. Уши его
утончились и были совсем плоские хрящики. Ему уже немного оставалось досохнуть и дотемнеть до мумии.
Рядом с ним средолетний казах чабан Егенбердиев на своей кровати не лежал, а сидел, поджав ноги накрест, будто дома у себя на кошме.
Ладонями больших сильных рук он держался за круглые большие колени - и так жестко сцеплено было его тугое ядреное тело, что если он и чуть
покачивался иногда в своей неподвижности, то лишь как заводская труба или башня. Его плечи и спина распирали курточку, и манжеты ее едва не
рвались на мускулистых предлокотьях. Небольшая язвочка на губе, с которой он приехал в эту больницу, здесь под трубками обратилась в большой
темно-багровый струп, который заслонял ему рот и мешал есть и пить. |