Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его; иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать. Кто имеет уши слышать, да слышит! И, приступив, ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им?» (Матф. 13:3-10).
Словом, буквально на плечах технической и социальной утопии в мир ворвалась техническая и социальная антиутопия.
Впрочем, они всегда шли бок о бок и порой не легко отличить одну от другой.
Скажем, «Город Солнца» Кампанеллы считается утопией. Но когда читаешь что-нибудь вроде «…Ежели кто-нибудь владеет всего одним каким-либо членом, то он работает с помощью его хотя бы в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всём, что услышит» — то понимаешь, что ни одна поздняя антиутопия не сравнится по омерзительности с ренессансными представлениями об идеальном обществе.
«Освобождённый мир» Уэллса тоже явная утопия. Однако и там есть свои, мягко говоря, странности. Чуть выше я их уже отмечал. Скажем, явно подразумеваемые интернациональные (читай — англосаксонские) продотряды, изымающие из Сибири хлеб для всего прогрессивного голодающего человечества.
Что одному утопия — другому антиутопия. Увы. Сложно всё в этой жизни.
В западной фантастике для изображения светлого будущего, как правило, достаточно было простого количественного увеличения уже существующих благ и удобств. Там своя сказка: нет таких неприятностей и бед, что не победил бы простой славный американский парень. Поднапрягшись как следует, даже, возможно, получив пару раз по сопатке и — жутко подумать о подобных лишениях! — как-то утром не сумев обеспечить любимой девушке горячего душа и мытья головы правильным шампунем, он обязательно ликвидирует спровоцированное пришельцами, безумными учёными, религиозными фанатиками и пр., нужное подчеркнуть, локальное ухудшение мира, который в целом-то ни в никаких принципиальных улучшениях не нуждается. Только если мир изменён качественно (как, скажем, у Оруэлла), простой славный парень ничего не может поделать. Качественные изменения существующего мира всегда к худу.
В СССР же улучшение мира мыслилось только качественным; о количественном улучшении уже существующего не думалось. Это было, прежде всего, неинтересно. Блёкло. И не в традиции культуры. Количественные улучшения подразумевались как неважные, естественные, автоматически происходящие следствия кардинального качественного улучшения.
В то же время с антиутопией у советской литературы отношения складывались сложно. Поскольку знаменитые антиутопии «Мы», «1984» или «Прекрасный новый мир» были заподозрены в том, что являются критикой советского строя, отечественным фантастам этот важнейший жанр (вид, тип) литературы был заказан.
Но ничего не поделать со стремлением всякого порядочного человека мечтать не только о прекрасном. Не только представлять себе во плоти желаемое, но и предупреждать о нежелаемом.
Ничего не поделать с мечтой о том, чтобы нежелаемого не стало, чтобы оно не сбылось.
Куда деть простое и естественное «Не спи — замёрзнешь!» или «Не пили сук, на котором сидишь!». Куда деть непреодолимую потребность показывать воочию неприглядные черты вероятного будущего, которые многим ещё не видны, а писателю с его воображением и талантом, с его высочайшим чувством сострадания и не менее высоким чувством ответственности — уже видны.
В судьбоносные шестидесятые годы прошлого века замечательные исследователи и критики научной фантастики Евгений Брандис и Владимир Дмитревский сформулировали концепцию, согласно которой антиутопия — это одно, а роман-предупреждение или повесть-предупреждение — это совершенно иное. Безусловно, у их теории была прикладная задача: «отмазать» тех наших фантастов, что уже не могли писать о безальтернативно благостном грядущем и начинали бить в набат. |