Он же говорил, что нет, что еще издали, когда она еще не видела его и строила глазки какому-то итальянцу с тонкими усиками, который косил на нее бархатистым карим глазом, то выглядывавшим из-за газеты, то снова прятавшимся, уже тогда он увидел ее и после видел только ее одну — ее, и больше никого.
Уже целых две недели ездила она по Европе, не задерживаясь на одном месте, думая все время о тех деньгах, которыми оплатила поездку первым классом, обменяв на доллары в подворотне тель-авивской улицы Лилиенблюм, те самые доллары, которыми платила за шикарные гостиницы, разноцветные коктейли, склизкие устрицы, ласточкины гнезда или хвосты кенгуру и дешевые украшения-побрякушки, которые так любила.
Из Лондона ее понесло в Стокгольм, из Стокгольма — в Париж, в Париже села на поезд, идущий в Копенгаген, из Копенгагена полетела в Стамбул и обратно, а вернувшись, снова медленно проехала поездом через всю Европу, очутилась в Ницце, на Золотой Ривьере, где нету золота, хоть и блестит, сверкает все вокруг, но есть песок, песок, песок, и соленые воды того же моря, и пальмы на берегу — как дома.
Она ела луковый суп, самый вкусный, какой только есть во Франции, а ей казалось, что живой плотью удобрили землю, из которой вымахал этот лук, зеленый-презеленый, зеленее всякой зелени, — потому что платила за него привезенными из дому банкнотами, и ее пекло изнутри.
Она ела бифштекс, такой сочный и мягкий, какой может быть только в английской деревне, а ей казалось, будто острые, голодные зубы входят в живое тело, раздирая тугие спинные мышцы, бегущие вдоль позвоночника, и из мышц сочится несвернувшаяся кровь, — и она бежала в туалет, чтобы выблевать это человечье мясо и деньги эти, которыми платила за человечину, деньги, которые получила за то, что Давид не вернулся, компенсацию, которую он, бросив ее и найдя другую женщину, оставил ей, чтобы заплатить, откупиться за свой уход, за неверность свою ей, и дому, и сыну, оставшемуся без отца, и теперь приходилось лгать ему, говорить, что отец погиб на войне, пропал без вести, потому что не могла ведь открыть душу мальчику и кричать: нет, неправда, он бросил нас, нашел себе другую женщину, другой дом! Мужчина всегда неверен, уходя на войну, он бросает жену, детей и не возвращается больше — навсегда.
В Ницце она совсем перестала есть, только пила — чистую воду, но на третий день ее снова стало печь изнутри, печь от голода, и ее рвало, хотя уже больше нечем было рвать, только едкая жидкость шла, зеленая и горькая, как желчь.
Тогда она собрала оставшиеся деньги и стала рвать их, драть на кусочки — банкноту за банкнотой, пока не прикончила все до последней, а потом спустила их в унитаз, тот самый, над которым желчью рвала, и терпеливо спускала воду до тех пор, пока от них и следа не осталось, ни малейшего клочка.
И монеты все собрала, сгребла их в горсть, пошла к морю и зашвырнула как можно дальше.
Она нашла себе временную работу на полдня — тут же, в отеле: был разгар сезона, и требовалась медсестра.
Тогда снова начала есть — еще не мясное, а только молочное и белый хлеб, и тогда его, Иоганна, идущего к ней, увидела, и ей захотелось спрятаться за него, потому что он был не такой, как Давид: хоть и с волосатой грудью, но светлый-светлый, совсем как моченый, трепаный, сушенный на солнце лен.
26.
Он подошел, взял табуретку для ног, стоявшую рядом с ней.
— Разрешите?
И, не дожидаясь разрешения, сел, а она подумала: он такой высокий, что, даже сидя на этой низенькой табуретке, был чуть ли не вровень с ней, сидевшей на высоком стуле.
— Я весь день вас искал, — сказал он.
Она не откликнулась.
— И нашел, слава Богу.
Она молчала.
— Я искал вас везде, везде.
Она почему-то вспомнила мать и подумала: что бы попросила сейчас у нее? Сказку… обязательно попросила бы рассказать красивую сказку. |