Взбешенный, я натянул брюки, чтобы прогнать
назойливого посетителя. В рубашке нараспашку, с подтяжками на-весу, босой, я
приоткрыл дверь - и, - будто удар обуха по голове - во мраке передней я
узнал силуэт отца. Его лица я не разглядел в темноте - только стекла очков
блестели, отражая свет. Но достаточно было этого непрошенного силуэта, чтобы
дерзкое слово, готовое вылететь из моих уст, застряло у меня в горле, будто
острая кость. Я был совершенно ошеломлен и должен был - ужасный миг! -
скромно попросить его подождать в кухне несколько минут, пока я приведу в
порядок свою комнату. Как я уже сказал, мне не видно было его лица, но я
чувствовал: он понял. Я это чувствовал в его молчании, в его сдержанности,
когда он, не подавая мне руки, с жестом отвращения отодвинул портьеру и
вошел в кухню. И там, перед железным очагом, хранившим испарения подогретого
кофе и вареной репы, старик ждал, - ждал, стоя, десять минут, унизительных и
для него, и для меня, - пока моя девица одевалась и затем, проходя мимо
портьеры, выбиралась из квартиры. Он должен был слышать ее шаги, должен был
видеть, как шевелились от движения воздуха складки портьеры, когда она
пробиралась, - а я все еще не мог выпустить его из недостойной засады:
прежде надо было устранить слишком откровенный беспорядок постели. Тогда
только - никогда в жизни я не чувствовал себя более пристыженным - я мог
предстать перед ним.
Мой отец был сдержан в этот тяжелый час, - до сих пор я благодарен ему
за это. Когда я хочу восстановить в своей памяти образ этого давно умершего
человека, я запрещаю себе смотреть на него с точки зрения ученика, который
привык видеть в нем вечно поучающего, все порицающего, помешанного на
пунктуальности педанта: я стараясь представить его себе таким, каким он был
в эту минуту, в самую человеческую его минуту, когда старик, преисполненный
сдерживаемого отвращения, безмолвно вошел вслед за мной в душную комнату. Он
держал в руках шляпу и перчатки; он хотел положить их, но сейчас же
невольным жестом выразил отвращение: ему было противно чем-нибудь
прикоснуться к этой грязи. Я предложил ему кресло; он не ответил и только
отстраняющим движением отказался от всякого соприкосновения с предметами,
находившимися в этой комнате.
После нескольких леденящих душу минут, в течение которых мы стояли, не
глядя друг на друга, он снял, наконец, очки, обстоятельно протер их, что,
как я знал, было у него признаком замешательства, и я заметил, как старик,
надевая их, украдкой провел рукой по глазам. Нам было стыдно друг перед
другом, и мы не находили слов, чтобы прервать молчание. В душе я опасался,
что он начнет читать нотацию, обратится ко мне с красноречивым поучением,
гортанным голосом, который я ненавидел и над которым издевался со школьной
скамьи. Но - до сих пор я вспоминаю об этом с благодарностью - старик не
проронил ни слова и избегал смотреть на меня. Наконец, он подошел к
шатающейся этажерке, где стояли мои учебники, открыл их и с первого взгляда
должен был убедиться, что они не тронуты и почти не разрезаны. |