И будто бы мелодия родилась в ней самой, возвратясь из прошлого, нежная, как липовый цвет, и слова, которые она уже начала забывать, тоже будто бы возвернулись, и вместе с ними — щемящее торжество, радость обретения, белое кипение садов и щекотный сладкий дух весны, проснувшихся трав и злаков, дух цветения. И все, что происходило сейчас вокруг, было сотворено только для нее, для нее одной.
Хотя, собственно, ничего не происходило — были стоны и всхлипы мороза за стенками офицерского балка, бормот «матюгальника», тяжелое Генкино дыхание, да детское, совсем детское, вызывающее сочувствие и жалость, почмокивание Алика во сне.
Она прислушалась к хрипу большого дюралевого колокола, прибитого к шесту, узнала голос Ростовцева, вздохнула. Нет все-таки, не Генка-моряк ей нравился, маленький, клещистый, смешной, а Ростовцев, гибкий, как молодое дерево, с волевым ртом, круто обрубленными скулами — красивый мужик, этот Ростовцев, ничего не скажешь. Снова вздохнула тихо, в себя, вышла из офицерского балка.
И вот странное дело — Ростовцев в эту минуту тоже думал о Любке, и что-то тревожное, жесткое, подбористое, будто ком верблюжьей колючки, возникло в нем, какой-то странный, злой огонек запалился внутри, вначале как-то мало, слабо, будто пламенек лампы-коптюшки, а потом все сильнее и сильнее, и Ростовцев, словно враз опьянев, закрутил головой, пытаясь справиться с этим огнем. Потом потер виски досадливо.
Поднялся, вздохнул, решая что-то про себя, подумал — хорошо, что еще в прорабской никого нет, никто не видел, как он трясет, крутит головой, ровно одер, отбивающийся от слепней, обузился лицом — досада, а потом и непонятная, сильно, почти неодолимо вспыхнувшая в нем ревность взяли свое. Он сощурил глаза, поглядел в обмахренное снеговыми морозными лапами оконце, ни шута там не увидел, хотел было подивиться хитрому рисунку мороза, испещрившему окнецо, да не подивился — то ли не дано было, то ли… А, не заслуживающая внимания мелочь все это! А рисунок хорош был — видать, природа сильно тосковала по лету, по теплу, по ласковым дождям, раз такими диковинными растениями, листами и ветками обиходило простенькое, ничем не приметное окнецо прорабской. Ростовцев зажал зубами мослак указательного пальца, надавил, отрезвел от боли, услышал вдруг тихий, странно далекий, будто из другого мира, со звезд пробившийся к нему смех, замер, соображая, что же это такое, слабым уколом отозвавшееся в сердце, вызвавшее томление. Ну что?
Генка тоже встрепенулся от этого звука, медленно растворил зраки, еще не очищенные ото сна, с теплом виденного солнца и голубизной яркого моря, выпростал руку из-под одеяла. На руке у него, довольно высоко, у самого локтевого сгиба, был выколот махонький якорек, перетянутый строчкой каната — все-таки высоко выколот, необычно как-то, ведь, как правило, мужики якоря выкалывают на боковой части кисти, у корня большого пальца. Через полминуты Генка окончательно пришел в себя, улыбнулся, остывая от сна, прикрыл ладонью рот. «Чик-чик-чик-чик». Сбросил с себя одеяло, спрыгнул на холодный, обжегший ступни, пол — балок довольно сильно подморозило снизу, заахал, закрутил руками, словно мельница-ветряк, перепрыгнул на коврик. Аханье разбудило Алика, во сне его усы распушились, каждая волосинка побрела в свою сторону, и усы его теперь походили на два веника, скрепленные встык, один к другому ручками. Потянулся.
— Па-адъем! — скомандовал Генка. — Хватит потягушечками заниматься. Пора на завтрак.
— Слушаюсь!
— «Слушаюсь, слушаюсь», — передразнил Генка. — Трескотун-то, а? День сегодня актированный — никто не работает, а зарплата за счет Деда Мороза все равно идет. А-ах! — присел Генка-моряк, делая зарядку. — И как мы с тобой вчера не замерзли? Я бы на месте Никитича нам бы обоим по фотокарточке надавал. |