Пинкертон только что приписал ему высокие качества. Конечно, он казался очень откровенным, и я снова всматривался в него, стараясь подметить, если возможно, эту добродетель на его лице. Оно было, красно, и широко, и взволновано, и, как мне казалось, фальшиво. Казалось, этот человек томился какой-то неведомой тревогой; не замечая, что за ним наблюдают, он грыз себе ногти, хмурился или бросал быстрые, пытливые и испуганные взгляды на проходящих. Я все еще смотрел на него, точно очарованный, когда начался аукцион.
Кое-какие формальности были исполнены при непрерывном непочтительном дурачестве ребят; а затем при чуть-чуть большем внимании аукционист распевал песню сирены:
— Прекрасный бриг, ценные принадлежности, новая медь, замечательный, отборный груз; аукционист может назвать его безусловно надежным обеспечением; да, джентльмены, он пойдет дальше, он определит цифру; он не колеблется (все тот же самый аукционист) определить цифру; покупатель может рассчитывать, продав то и се, и пятое и десятое, выручить сумму, равную полной оценке стоимости груза; иными словами, джентльмены, сумму в десять тысяч долларов.
В ответ на это скромное заявление с потолка, как раз над головой аукциониста (полагаю, не без участия какого-нибудь зрителя с чревовещательными способностями) раздалось ясное «кукареку», встреченное общим хохотом, к которому любезно присоединился сам аукционист.
— Итак, джентльмены, что вы скажете? — продолжал этот джентльмен, поглядывая на Пинкертона. — Что вы скажете по поводу этого замечательного благоприятного случая?
— Сто долларов, — сказал Пинкертон.
— Мистер Пинкертон дает сто долларов, — объявил аукционист, — сто долларов. Не надбавит ли кто-нибудь из джентльменов? Сто долларов, только сто долларов…
Аукционист тянул свою песню, а я с каким-то смешанным чувством симпатии и удивления следил за нескрываемым волнением капитана Трента, как вдруг мы все были поражены заявлением надбавки.
— И пятьдесят, — раздался резкий голос. Пинкертон, аукционист и ребята, которые все участвовали в деле, разом встрепенулись.
— Прошу прощения, — сказал аукционист, — кто-нибудь набавляет?
— И пятьдесят, — повторил голос, принадлежавший, как я мог теперь убедиться, какому-то маленькому, невзрачному человечку. Кожа его была серая, в прыщах; голос надорванный, переходивший из тона в тон; жесты, казалось, не совсем повиновались его воле, как при болезни, называемой пляской святого Витта; он был плохо одет и держал себя с какой-то трусливой надменностью, как будто гордился тем, что находится в таком месте и делает такое дело, а в то же время ждал, что вот-вот его вытолкают. Мне кажется, я никогда не видал такой характерной фигуры, и тип был новый для меня, я никогда раньше не замечал подобных, и невольно вспомнил Бальзака и низшие типы его Comédie Humaine.
Пинкертон с минуту смотрел на незнакомца не совсем дружелюбными глазами, затем вырвал листок из записной книжки, набросал несколько слов карандашом, повернулся, позвал посыльного и шепнул ему «Лонггерсту». Посыльный исчез, а Пинкертон снова повернулся к аукционисту.
— Двести долларов, — сказал Джим.
— И пятьдесят, — отозвался враг.
— Это похоже на что-то серьезное, — шепнул я Пинкертону.
— Да, каналья хочет нам испортить коммерцию, — отвечал мой друг. — Ну, он получит урок. Подождите, пока придет Лонггерст. Триста долларов, — прибавил он громко.
— И пятьдесят, — откликнулось эхо.
В эту минуту мой взгляд снова упал на капитана Трента. Глубокая тень лежала на его лице; новый сюртук был расстегнут и распахнулся; он мял в руках шелковый платок, и глаза его, светло-голубые глаза моряка, блестели от возбуждения. |