Но кого ж и когда убеждает одна отвлеченная мысль? Не в исканьях и доводах малого разума правда моих умозрений; не в постижении умном она. Для того чтобы истина стала тебе достоверной, веры достойною сделать должна ты ее. Всеединая Истина есть и жизнь, и бытие, и любовь»<sup>4</sup>.
Карсавин цитирует Соловьева (не называя его): смысл человеческой любви вообще есть оправдание и спасение индивидуальности через жертву эгоизма. В эту традиционную, идущую от Шеллинга, формулу Карсавин вносит поправку: жертвенность — только одно проявление любви. Самоотдача в неполноте своей становится злом. «Эгоизм — не противоположность любви, а ее недостаточность…как бы остановка любви на половине дороги»<sup>5</sup>. Необузданная аскеза делается убийством тела, отдача себя Богу — эротическим самоуслаждением. Из смирения тоже рождается гордыня. Любовь двулика: себя отдаешь и себя утверждаешь. Историческое христианство не выразило всю полноту христианской нравственной идеи. Аскетичное, в противовес язычеству, оно выдвигает безусловную ценность самоотречения. Наслаждению оно противопоставило муку, радости — скорбь, смерть — жизни. Это было безумием для эллинов. Но безумие победило…
Однако в борьбе с ограниченностью язычества христианство само стало ограниченным и не смогло раскрыть полноту Христовой Истины, оно отказалось от наслаждения и жизни, от Божьего мира. Христианство верило в Распятого и Умершего, но не могло постичь до конца Воскресшего. К преображению жизни звал Христос. Ученики Христовы отбирали из жизни крупицы, все остальное отвергая как зло. Они называли Христа Царем Небесным, забывая, что он и Царь земной.
«Не в ограниченности жизни и наслаждения, но и не в ограниченности смерти и страдания полнота учения Христова. Она в единстве их, возносящем над землею, в самой живой вечности, объемлющей время. Эта вечность уже в нас, как закваска, пронизывающая мир… Все сущее — и страдая и наслаждаясь, в напряжении чистого духа и в сладострастии насекомого — живет в вечности; и оно должно постичь это. Преображение мира не в разъединении и гибели его, не в отборе доброго от злого, но в вознесении в высшее бытие всего, что существует и потому благо. Все сущее должно быть соединено, всякое мгновение пронизано Любовью, разрушающей в созидании и созидающей в разрушении. Тогда сомкнется начало с концом, жизнь со смертью, тогда движение, став бесконечно быстрым, будет совершенным покоем»<sup>6</sup>.
Диалектически подходит Карсавин и к проблеме взаимоотношения абсолютного бытия и мира. Здесь возможны три варианта: теизм, пантеизм и христианство. В теизме Бог (или боги) мыслится как нечто трансцендентное, внемировое. Абсолютное здесь непостижимо, подлинного знания о Боге нет. Абсолютное не касается мира. Поэтому «теизм — своего рода религиозный позитивизм. В силу внутренней своей диалектики он легко перерождается в чистый позитивизм и, отрицая себя, становится атеизмом»<sup>7</sup>. В католицизме сильны теистические тенденции, отсюда его родство с социализмом, на что обратил внимание Достоевский.
Противоположная стихия религиозности — имманентное понимание божества, слияние абсолюта и мира. Это пантеизм, отрицающий индивидуальность как нечто временное, преходящее. Пантеизм обесцвечивает, делает иллюзией любое конкретное бытие. Здесь невозможна никакая общественность и государственность. Буддисты с сожалением взирают на суетливую погоню европейцев за техникой, знаниями и комфортом. Поэтому, считает Карсавин, нет оснований возлагать надежды на Азию («Свет с Востока») или видеть в ней угрозу для цивилизации («желтая опасность»).
Только христианство, и чище всего православие, дает искомое единство общего и индивидуального, абсолютного и конкретного. Личность, любая личность — индивида, народа, человечества — имеет безусловную ценность в прошлом и настоящем. |