Коростылев помолчал.
– Еще два греха. Молодой был… атмосфера такая… должен, казалось. А потом вызвали меня… вот, говорят, показания, подпиши. А я того человека и не знаю… Ничего, говорят, это неважно, дело здесь ясное. Подписал, вышел – тут меня и шибануло: как это так?.. Тяжко, Емельян, ох тяжко было… потом меня сколько таскали – о том расскажи да об этом… ни о ком больше, поверишь ли, ничего не сказал… А страшно было: ну, как сам из за этого то загремишь… Но ничего, ни слова больше… Однако что сделал, того не воротишь… и ох как тяжко случалось… прижмет – хоть в петлю! Бороду вот носить стал… знаешь – зачем? От себя убежать хотелось. Отрастил бороду, лицо изменилось… вроде как я – уже не я. А бороды тогда не поошрялись… ох не поошрялись… Лукич, бывший наш конструктор главный… с секретарем партбюро вместе… как кулаками стучали: сбрить – и никаких разговоров!..
– И что, легче с бородой стало? – спросил Евлампьев, опять с тою же неожиданной для самого себя жесткостью, и посмотрел наконец на Коростылева.
Коростылев сумел сцепить пальцы, но и так, сцепленные, они у него подергивались, и было непонятно, то ли это непроизвольно, от его болезни, то ли от нервного напряжения.
– Я, Емельян, – со смиренностью отозвался он, – тебя… не для суда позвал. Исповедаться, пока язык не отнялся… Чтобы умирать легче. А суд… вся жизнь моя мученическая… носить в себе такое… я ведь не жил, я все казнил себя… временами забывал только…
Он снова замолчал, и Евлампьев тоже молчил и снова теперь не глядел на Коростылева. Что говорить, ничего на все на это не скажешь. И не судья он, конечно. Благими намерениями вымощена дорога в ад… как верно. Намерения у Коростылева были именно что благими… Именно что… Ведь и сам, сам – ну, признавайся себе, не криви душой перед собою, – ведь и сам про брата родного, когда его арестовали, думал: а может, и вправду? Может, было за что? Чужая душа потемки, хоть и братова… Правда. стольких вокруг косило, что начинал порою и за себя бояться: вдруг и к тебе как нибудь постучат среди ночи? Но про себя то ты точно знал, что не виноват ни в чем, чист, как стекло весеннее, промытое… так почему же боялся? А раз чист да боялся – так, значит, что то вокруг не в порядке, значит, вокруг не чисто… но нет, не доходили до этого мысли. Точнее, не то что не доходили, а словно бы огибали этот пункт, обегали его, не затрагивая, как силовые линии магнитного поля огибают поставленный экран и идут дальше…
Он пришел к Коростылеву – полчаса, не больше, а ощущение было – бог знает как долго находится здесь, ни минутами, ни часами, никакой иной мерой не измерить – сколько: будто провалился в какую то яму во времени, и было там, в этой яме, все вперемешку: и прошлое самое дальнее, и этот вот, нынешний, бегущий миг… Надо же, не сойдись тогда Коростылев в одной компании с тем Машиным Харитоньевым,иу него, Евлампъева, вся бы жизнь случилась иной… Не встретилась бы в свою пору, два года спустя, так же вот в компании, Маша, не пошел бы ее провожать… Не было бы ни Елены, ни Ермолая, ни Ксюши… Надо же!.. А всегда думал о Коростылеве – разные жизни, параллельные, непересекающиеся, а они вон где еще пересеклись… Думал, что это он только оставил в жизни Коростылева след, неудачно сделав ему тогда на тренировке подножку и сломав ногу, а оказывается…
Коростылев все молчал, недвижно сидя в своем кресле – лишь прыгали, подергивались пальцы сцепленных рук, – и Евлампьев понял: это все, что он хотел сказать, выговорился – и больше ничего не скажет, можно уходить. Он поднялся.
– Ладно, Авдей… что ж. |